ГОРЬКИЙ ГЛОТОК НА СЛАДКОМ ПРАЗДНИКЕ

Повесть Андрея ТАРАСОВА

 

 

"Сколько ласки к Художнику и какая многослойность насмешки!" (М.С.)

"Может быть, это ностальгия по советским временам и советской литературе. Может быть, просто прошло время отторжения всего советского. И наступило время пересмотра того, что с Перестройкой было поспешно отринуто. И многое из советского культурного наследия постепенно начинает либо возвращаться на былые постаменты, либо по праву занимает достойные ниши в нашем постсоветском социокультурном обиходе. Это совершенно естественный, по правде говоря, ожидаемый - и в исторической, и в житейской перспективе - мудрый, человечный процесс. И хочется сказать - дай-то Бог!

Написанная в середине девяностых, повесть А. Тарасова "Горький глоток на сладком празднике" в сутолоке революционных (слава Богу, более или менее мирных!) преобразований всех и вся, могла остаться незамеченной и даже не опубликованной. Но это вовсе не означает, что её в природе нет. Просто - что всё описанное в повести, герои и события пребывали в тени, ожидали своего часа. Уверен, что в годы написания повесть выглядела одновременно и архаичной, и политически ангажированной (конечно, коммунистами). Сегодня эта повесть читается совсем иначе. Вероятно, потому что политизированное, пришедшее на смену идеологизированому, сознание и самочувствование - уже где-то позади. И наступило время смотреть на вещи не так предвзято.

Сочинение А.Тарасова - о советском времени и о герое (и в буквальном и в переносном смысле - Герое), ровеснике страны, ведь 70 лет его человеческой жизни равняются годам советской власти. Судьба Художника пересказана в строгом соответствии с судьбой и историческими перипетиями одной большой и многонациональной страны. Жизнеописание советского туркменского живописца в исполнении советского русского журналиста - что получилось в итоге? "Стороны", имеются в виду герой и автор, предельно корректны, искренни и философски настроены по отношению к друг другу, истории и той стране, где они совместно проживали. В результате сложилась повесть в жанре художественной публицистики. Где живописными, плакатными мазками написана история - мудрая, поучительная, временами трогательная и вполне, по-советски, пафосная. Сегодня это все вместе читается с благодарностью." (К. Артыков)

 

 

Иззату и Эне

 

Ныне ваша тетка и бабушка, вполглаза дремлющая, а вполглаза зорко бдящая за тараканьим уползанием самых шустрых и маленьких из пределов верблюжьей кошмы в тревожную близость к хрусталю, зеркалам, моткам шерсти, газовой плите, горячим пиалам, швейной машинке, видеомагнитофону “Сони” и другим опасным вещам, некогда же черноглазая, резвая, острая на язык газелька, выходила замуж не за великого художника, лауреата многих премий, включая покойную Ленинскую, академика, Героя покойного Социалистического Труда и председателя покойного Союза художников, а за молодого и тощего, только-только с войны, хромого сироту - оборванца. И первое, что она его спросила:

- Зачем ты за них воевал?

Он на нее вытаращился, как испуганный барашек на гюрзу, и шепотом ответил:

- Твой же отец секретарь райкома партии!

Она только фыркнула: ай, секретарь-бормотарь, это он в кабинете за столом секретарь и в президиуме, где башлыки и бригадиры томятся, сняв под красной скатертью туфли, в потных носках, а дома на кошме, опершись на подушку, он тоже инвалид безрукий и безмозглый, куда погнали, как барана, туда и пошел.

Тогда он еще раз подумал, посмотрел в глиняный пол, на все трещины, будто рассматривая, на что они похожи, и тихо-тихо, будто виноватый, все-таки оправдался:

- А что, разве за немцев воевать надо было?

Да уж, конечно, не за немцев, тут и разговора нет, провались они, эти немцы, совсем, как можно думать такое, но после того, что она про него узнала, она и спросила “про них”. Они сидели вдвоем в таком месте, где только и можно было вести такие опасные разговоры, кроме самой тюрьмы. В самой последней кособокой глинобитке без окон и света, в колхозе аула Ялкым на краю Байрам-Али, у межбригадного арыка. Поздним вечером, в темноте, невидимые и неслышимые целым миром. Она к нему туда сбежала от родителей и бабушки. Нарушила все законы предков – жениха посмотреть. Какой такой жених? Хороший или плохой? Настоящий герой с войны пришел, ордена на груди? Надо обязательно посмотреть. Бабушка ей сказала: “Женихи для тебя все хорошие, у нас никогда на женихов не смотрели, одна ты хочешь”. Как будто сейчас можно женихов выбирать, как будто они отарами по барханам бродят, жирок нагуливают, вас, красавиц, терпеливо дожидаются. Это после войны, где их всех пулеметами перестреляли, как раньше басмачей в песках. Настоящая охота на женихов, как начали, так и не прекращают. И здесь охотятся, и там охотятся, почти ни одного не осталось, тем более с двумя руками и ногами, а она все “какой такой жених”, дурочка.

Но эта дурочка настоящая оса оказалась и от своего любопытства не отказалась. И вот девять часов вечера, одиннадцать вечера, ночь уже, а жениха этого все еще нет. Кто он такой, что за работа такая – она уже слышала. Да, говорят, картинки делает, кажется, фотограф, суратчы. Это на русском базаре с черной тряпкой на голове? Ну да, на паспорт снимет – и пять рублей ему дай. И очередь еще стоит, большая, из многих таких. Жить можно будет.

Только в темноте такой кто же карточки делает? Она сидит, ждет под дверью, он приходит, тощий, бедный, стриженый, а-а, говорит, невеста, ну ничего, только нос длинноват. Она ему: сам на себя посмотри, только электричество сперва проведи, а то при фитиле себе, наверное, красавцем кажешься. У самого на ногах чувяки из мешка, ботинок даже нет. Так они стали обмениваться любезностями. Ордена, говорят, у тебя есть, очень храбрый, значит, только очень маленький, наверно, по ошибке дали, потому что пуля не попала, не нашла такого. Он не обиделся, а только засмеялся: что ты там про пули понимаешь, самое страшное там - это мины, пуля правда не нашла, а осколком коленку во как перешибло. А у меня, кроме орденов, еще медаль есть, “За отвагу” называется. И спрашивает: водку будешь? Она так удивилась: ты про меня что думаешь, что если меня отдают без калыма, как дочь секретаря райкома, то я вроде последней городской девки из какого-нибудь педучилища уже согласна на все, на любой позор? Он тоже удивился, и даже очень: почему водки выпить – позор? У нас тогда вся армия получается опозоренная, потому что фронтовые сто грамм все пили. Только он, оказалось, на самом деле не пил, отдавал старшим товарищам по оружию, как и его дружок, Ваня Четвертаков, тоже совсем молоденький, тоже записанный добровольцем в семнадцать лет. Их старшие солдаты жалели и водку с табаком у них забирали, меняли на свой сахар.

Это он ей для храбрости, оказывается, предложил, чтобы самому быть смелее. Больше просто угостить было нечем. Ну нет – так нет, а без калыма, он говорит, не ты одна, успокойся, моего брата Рашида жена свою сестру хочет за меня отдать, у них из-за этого ссора. Мой брат с твоим отцом дружит и насчет тебя сговорились, а его жена вся из себя выходит, что ее сестра без жениха остается. Какой калым, сейчас сам жених целый – калым, если повезет ухватить.

А картинки до ночи он делал – это не фотографии с черной тряпкой, это он чайник рисовал. Чайник? Это зачем еще чайник? Рисовал чайник? Экзамен в культурное училище сдавал, портрет чайника поручили. Большого такого, алюминиевого, с помятыми боками, с одного бока черного. И нарисовал? Нарисовал, но плохо. Им не понравилось, в училище не принимают.

Тут она возмутилась. Как это не принимают? Такого героя, с орденами и с медалью “За отвагу”, значит, очень отважного, такого маленького, такого бедного, чувяки на нем из мешка, в училище не принимают! Чайник он им не нарисовал! Таких самих чайников кипятить надо на углях, они что, не видят, каких барашков и каких верблюжат он рисует? Она сама их увидела и даже в ладоши захлопала и запрыгала, пугая огонек фитиля: ой, какие хорошие! На тетрадных листках, на каких-то обертках, на картонных коробках от магазинной крупы, на старых книжных корках – у него все изрисовано, везде клочки с картинками. То ослик, то саксауловый куст, то ящерица, то черепаха, то дети-ползунки с голыми попками, то конь-ахалтекинец, то верблюжья колючка - его рука не останавливается ни на секунду, только бумаги нигде не найти, бумага стала большой редкостью, найдет - и сразу с огрызком карандаша за свой деревянный чемодан, который у него вместо стола, лежит на животе и рисует.

С тех пор многие и многие, и многие точно так же изумлялись и радовались рисункам вашего дедушки, кроме тех, которые негодовали, что они “неправильные” и писали по этому поводу длинные серые ругательные статьи, доказывая, что настоящий художник должен рисовать только “правильно”, то есть, чтобы каждый предмет на картине точно был похож на себя без всяких искажений. Дедушку за эти искажения называли всякими трудно понимаемыми словами, но это были отъявленные дураки, с которыми всю жизнь за него воевала бабушка, потому что он как был, так и остался беззлобным и миролюбивым солдатиком, повторяющим по этому поводу: “Ай, ладно”. А чем его картинки радовали всех других, высказал один русский старик, который всегда говорил друзьям: “У него даже галоши смеются”.

Но это началось на самом деле еще раньше, когда его почтенному отцу говорили со всех сторон: смотрите, яшули, что он делает, в такой богоугодной семье растет такой нарушитель священных заветов, такой совершитель харама-греха, что всю вашу семью поразит громом небесным, а заодно все наше селение, если вы его как отец и мулла не остановите. А сами звали друг друга похихикать, когда он оставлял всюду следы своего “харама” – обугленной щепкой на войлоке, ножичком на такыре, прутиком на песке, всем. Что умело царапать, чертить, красить, мазать – оставлять хоть какие следы. Из них выглядывали уже те самые верблюжата и ослики, носы, тельпеки и бороды односельчан. Которые веселились, узнавая соседей. Однако изображение чего-нибудь живого все равно считалось запретным и еретическим, так как посягало на творение мира, доступное одному аллаху единому и всемогущему.

- Так твой отец был настоящий мулла? – спросила она, затаив дыхание перед священной тайной, хотя голос звучал требовательно, как на беседе в райкоме.

- Ай, настоящий… Какой настоящий, какой не настоящий – я не знаю. Из мулл его выгнали до революции, я еще не родился. Детям в школе круглую землю показывал и вращение вокруг Солнца…

У брата в сундучке до сих пор лежит модель Земли и Луны – пара шариков на трогательной проволоке, покрутишь ручку – поплывут вокруг Солнца-свечи. То, чем никого сегодня не удивишь, особенно из тех, кто верит в трех черепах, держащих Землю, да еще плывущих при этом с важной неторопливостью по океану. Поскрипывающий ржавенький макет, гипнотизирующий, как сама Вселенная, опасный для жизни, как кому-то гильотина, машина для отрубания головы. Поэтому он так редко просил его посмотреть единственный предмет, оставшийся от отца. Погубивший его, как он много лет думал. И больше ничего. Ни кибитки, ни пиалы, ни молитвенного коврика.

- А после революции? – спросила она.

- После революции снова был учителем, - сказал он. – Опять детям Землю вокруг Солнца крутил. А потом умер.

- Я знаю, где он умер, - сказала она требовательно, как будто он что-то прятал.

Он промолчал, не знал, что сказать. Ну, знает, так знает. Они там в райкоме все знают, за всеми следят. Тогда она это спросила:

- Зачем ты за них воевал?

Она не могла все знать, и все он ей долго еще не рассказывал. Незачем ей было это переживать. Хватило и ему одному, когда он там держал холодную руку отца и плакал. Очень холодно было отцу умирать в лагере возле Караганды, в нетопленом бараке со щелями, куда задувал ледяной снег, на земляном полу, на соломе, под рваным мешком, без халата и одеяла. Стиснутые зубы уже не стучали, и растиснуть их, чтобы влить из кружки, согретой матерью у себя на животе, глоток воды, было невозможно. Как холодным был, так и застыл, не говоря ни слова. Как многие туркмены, привезенные сюда в товарных вагонах, чтобы каждый день толпой под охраной солдат и собак спускаться в шахту и выкапывать там мокрый, пачкучий, смешанный с землей уголь. Кто где, кто на лютом морозном ветру, неизвестном на солнечной родине, по дороге со смены, кто в бараке, не встав утром с соломы, кто прямо в шахте, упав под колеса тележки. Не поняв до самой заледенелой застылости, почему именно его с женой и детьми выгнали из теплого глинобитного домика, пропахшего кизячным дымком и чуреком, или из пронизанной солнцем кибитки с толстыми войлочными боками, за что выгнали с огорода, где он всю жизнь протюкал кетменем, не разгибая спины, или с пастбища овец или верблюдов, где поил их после колючки солоноватой водой колодцев… За что увезли от своей бедной жизни в эту холодную яму? Что он им сделал? Даже в пески с карабином не уходил, ничего не знал, кроме дома. Ни одного неверного не зарезал. Тихо сидел, тихо молился, пять раз в день, как положено, и теперь этот холод убивает в нем жизнь.

Десятилетний мальчик сидел рядом и держал мертвую ледяную руку отца. Потом через некоторое время держал мертвую ледяную руку матери. Он сам заледенел от холода и от ужаса, что виноват во всем этом. Что это его харам, рисование, навлек на семью, как и предупреждали люди, страшную кару аллаха. И теперь он никогда не будет прощен за все это. Что такое рисовать он там совсем забыл и даже не думал, что возьмет в руки что-нибудь чертящее всю свою остальную жизнь. Если выйдет за эту колючую проволоку живым когда-нибудь. Где похоронили отца, а потом мать, он не знал. Через очень много лет, уже знаменитый председатель своих художников, он на декаде дружбы, где от пиров, плясок, скачек и автомобильных кавалькад пыль стояла столбом и шашлычный дым коромыслом, он сказал своему приятелю, председателю казахских художников: давай, съездим с делегацией туда, поищем могилу моего отца с матерью. Но казахстанский председатель задрожал и замахал руками: ты что, мы только себя погубим, за это дело в ЦК с должности снимут и мастерскую отберут, об этих лагерях забыть приказано и никогда не вспоминать, как будто их и не было, а кладбище там и до тебя искать пытались, приезжали люди отовсюду, как будто по другим делам, но КГБ не обманешь, всех на учет брали, а вместо кладбища старая шахта была, глубокая яма, короче, туда охрана мертвых сбрасывала, потом все засыпали. “Это как немцы молодогвардейцев?” – спросил он казахского брата по станковой живописи. “Ну да, - сказал казахский брат. – То есть, как это как немцы, ты поосторожней выражайся, тут не все такие, как мы. Давай лучше здесь выпьем за них как следует и бешбармаком как следует заедим, мы же не виноваты, что ваших к нам выслали, могли и наших к вам, это кому повезет больше”. Казахский брат потихоньку завидовал вашему дедушке, его в мире совсем не знали, ни в Америке, ни в Париже, ни в Африке, потому что здесь его никогда не ругали за неправильное рисование и не называли абстракционистом, а наоборот, всегда хвалили за правильный социалистический реализм. Как это так, думал он, нарочно наверное раздувают рекламу хитрому соседу, чтобы привлечь заграницу, вот и поступай после этого, как партийная совесть велит. Но все-таки как друг он дедушку от опасного поступка честно отговорил, и эта могила в шахте осталась ненайденной.

Он думал, что и брат Рашид умер, все умерли, и он тут умрет, но брат Рашид вдруг явился за ним, взял за руку и вывел, дрожащего, за ворота между колючей проволокой. Это было чудо, которое он потом нарисовал. Только вместо проволоки два ряда обрезанных тутовников, чтобы никто не понял, и получилось – как сквозь строй задранных кулаков. А остальное все то же самое. Со спины две худые фигурки, повыше и пониже, с мешочками за спиной, с острыми локотками, плечами и лопатками, в остреньких тюбетейках над растопыренными, как маленькие паруса, ушами, одна держит другую за тонкую-тонкую доверчивую руку и ведет в неизвестную даль по глинистой дороге. Называется просто, как все у него: “Возвращение”.

Когда эту картину ругали, то писали: почему советские дети идут в никуда? Ничего вокруг них нет, и впереди тоже. Не видно ни школы, ни клуба, ни пасущихся овец, ни гордых ахалтекинских скакунов, ни хлопкоуборочных комбайнов. В жизни такого не бывает, это грубое искажение нашего прекрасного времени, когда на месте пустыни давно цветут сады. И не напрасно ли мы оказали этому “новатору” высокое доверие, выбрав его на съезд художников нашей великой страны с такой ущербной и упаднической идеологией и послав его картины, правда, другие, на юбилейную выставку в Москву, где они будут обманывать зрителя в истинном лице этого, с позволения сказать, живописца социалистического реализма.

Ваша бабушка тогда встретила этого критика на базаре, где он приценивался к молодой картошке и кричал на весь рынок, что такая дорогая картошка – это издевательство над людьми, спекуляция и обман, и он не позволит себя унижать и оскорблять, он не такой дурак и ишак, его не проведешь. С весьма довольным видом, хоть у самого текли слюнки, этот критик, рыхлый одышливый, потный, с тремя волосинками, прилипшими к лысине, пошел к государственному ларьку копаться в дешевой гнили, на которую даже продавцы не поворачивали головы. Бабушка, хоть ее кошелек тоже не был пухлым, пожертвовала всем остальным из намеченного к обеду, но из принципа набрала авоську чистенького тонкокожего молодого картофеля и водрузила ее якобы передохнуть под носом у критика. “Ну что, - сказала она, подбоченившись, когда он так и застыл, завороженный гипнозом ее авоськи, - вкуснее твой социалистический реализм? Жри, только живот чтобы не лопнул! Свиньи тебе спасибо скажут, им меньше гнили достанется”.

Ее смелость, когда она заступалась за дедушку, не имела пределов и внушала суеверный ужас. Что, в самом деле, было делать тем несчастным слушателям, которым она спустя уже много лет, во время Большого Партийного Порядка, рассказывала без малейшей тени: “Я у него тогда спрашиваю, зачем ты за них воевал. А он отвечает: что мне, за немцев было воевать?” За одно присутствие при таком разговоре можно было навек попасть в список антисоветчиков. Удивительно, что самому дедушке это ни во что не обошлось, наверно, на него махнули рукой.

Про войну ваша бабушка говорила особенно сердито, как будто это был ее личный враг. “Смотри, тут одни герои сейчас, даже те, у которых после войны мамка с папкой под одеяло легли, чтобы его сделать, про свои подвиги на каждом шагу тарахтят, с пионерских сборов не уходят, полный живот каких-то блестяшек навешали. А мой ни на одном собрании не выступил, ни разу галстука на шею не повязали. Кто ни спросит, одно говорит: ай, катушку мотал, немцы убегали – разматывал вперед, наши убегали – сматывал назад. Ладонь катушкой натер - стала одной мозолью толстой, как подошва верблюда. Над ним смеялись на экзаменах: что ты такой верблюжей лапой рисовать будешь?”

Правда, иногда дедушка кое-что добавлял для разнообразия про войну. Например, когда особенно допытывались, за что он первую награду получил. Просто приставала где-нибудь в поездке или на творческом съезде молодая журналистка с блокнотом: ну за что, ну за что?. Ваш дедушка стеснялся расписывать это как в книжках про великие подвиги и отвечал с легким пренебрежением: наверное, за то, что из Харькова последний убегал, когда его взяли. Да, горел Харьков сильно от этого взятия, а еще сильнее от убегания, сильно ему повезло, а дедушке вместе с Харьковом тоже, где его и ранило в эту коленку. Это в январе было, а летом он уже снова этот Харьков со своей катушкой брал, и думал, что это, теперь всю войну будем Харьков туда-сюда брать? Так у меня никаких коленок не хватит.

Потом еще дочки, ваши мамочки, подросли, сначала одна, потом другая, потом третья, и стали тоже спрашивать: на войне страшно было? На войне страшно было? Может, если бы у бабушки родились мальчики, он про свой офицерский орден им рассказал бы что-то очень героическое, надо же настоящих джигитов, батыров выращивать на великих примерах отцов. Но девочки с такими глазками-булавочками, похожими на его и на бабушкины, смешливыми и остренькими, слишком бы его раскусили, если бы он напыжился Клычем-богатырем, и он перед ними не надувался. “Страшно, конечно, просто сам не знаю, как живой до Берлина дошел, катушку свою домотал. У нас был один Четвертаков Ваня, когда Белгород взяли, мы с ним видим в одном доме авиабомба в пол наполовину ушла и не взорвалась. Давай, он говорит, ее лимонкой попробуем, что будет? Я говорю: давай. Лимонку в окно бросили и залегли. Она как грохнет, дом разлетелся, как нас на клочки только не разорвало. Очень страшно. Но это не все. За Вислой в траншее нашли гору фаустов (были бы мальчики, не пришлось бы долго и с помощью рисунка втолковывать, что такое “фауст”, особенно для старшей, которая уже в школе дошла до Гете). Ваня Четвертаков говорит: давай стрельнем, я говорю: давай. А как – мы оба не знаем. Он тогда залег в траншее, а я один фауст на бруствер положил и другим стал по нему бить. Разряженным, правда, просто как трубой. Раз стукнул – ничего, второй раз – тихо. Третий – как грохнет! И еще подпрыгнул! А я откуда знал, где у него газ вылетает? Чуть голову не оторвало, отлетел куда-то, черный, оборванный! Еще бы не страшно. Как до Берлина живые с ним дошли – сам не знаю”.

Вот, оказывается, за что на войне медаль “За отвагу” положена. Это вам не орденишко какой-нибудь за крупную боевую операцию.

И теперь вам понятно, почему у великого художника нет ни одного рисунка, сделанного на войне или потом про войну. Пока все авиабомбы лимонками подорвешь, пока “фаусты” друг о дружку перестукаешь, ни на что другое времени не остается. Конечно, тот, кто уже на войне знал, что будет великим художником, что его рисунки и наброски, сделанные торопливым карандашом, попадут на почетное место в музей, или в исторические альбомы, на коротких, как пишут, привалах, между жестокими боями, рисовал впрок и суровые мужественные лица товарищей в касках, при свете земляночного фитиля, и печные трубы освобожденных деревень. Ваш дедушка откуда мог знать, что он великий художник – то землянку копай, то окоп для связистов, то могилу для кого-нибудь убитого, то по грязи ползи, щупая провод, и все время хочется спать. Так и не привез с войны ни одного самого завалященького рисуночка. И совсем забыл, что ему в мервской школе учительница, русская женщина, говорила: “Ты должен всегда рисовать, у тебя необыкновенный талант”. И гладила по черной стриженой макушке. Она собирала все его рисуночки школьных заданий и носила показывать в отдел культуры, где обещали после школы принять дедушку в культурное училище.

Но вместо рисовального училища началась война, и дедушку забрали добровольцем. Очень похоже на высылку в Северный Казахстан, только одних молодых парней, кто не успел убежать в пески. Собирали по домам и под охраной отводили на станцию, чтобы в таких же заколоченных теплушках отправить туда, где непрерывно грохотали чужие пушки.

И вообще никогда дедушка потом ни одной военной картины не нарисовал. А в отделе культуры про него все забыли, учительница уехала в столицу, Ашхабад, а дедушка не мог нарисовать правильно чайник. Чтобы со всех сторон ровный, и с одного бока правильный свет, с другого – правильная тень. Все время у него получался какой-то перекос, и чайник как будто приплясывал, пуская из-под своей железной тюбетейки клубы пара. Да и на самом деле, как серьезно рисовать правильный чайник после того, как тебе голову несколько раз чуть не оторвало и дали офицерский орден. Серьезный чайник, говорили ему, серьезный чайник не нарисуешь - не примем.

Ай, шайтан с ними, махнул он рукой с мозолью, похожей на верблюжью подошву. Все равно прием кончился, никому я там не нужен, пойду копать арыки. Тогда ваша бабушка в первый раз, если не считать побега посмотреть жениха, проявила себя. Потому что она увидела в дедушке то, чего до сих пор не видела и с тех пор не увидела ни в одном другом человеке. Может быть, потом я вам это скажу, что она в нем увидела. Сразу просто так такое не выговоришь. Надо хорошо подготовиться. А может сами догадаетесь, так же хорошо посмотрев и подумав, кем стала для дедушки она сама с той минуты, когда это увидела.

* * *

Проснувшись утром он обнаружил, что дверь их сарайчика заложена ручкой мотыги, и выйти ему не удастся. “Эй, - крикнула она в щель, вытащив оттуда старую тряпку, заткнутую от холода. – Нарисуй им этот проклятый правильный чайник, потом выйдешь отсюда!”

Полдня дедушка сердился на женщину, осмелившуюся вмешаться в кровное мужское искусство, даже колотил кулаком в дверь сарая. Но ваша бабушка все рассчитала точно и знала, что скоро он все равно схватится за уголек и плотные листы картона, предусмотрительно ему подсунутые. И так и получилось. Только сначала он выплеснул свой бессильный гнев несколькими резкими линиями, в которых сразу проявился яростный клубок из сцепившихся волка и овчарки. Р-р-р-р! Лапы, хвосты, клыки, уши. Затем настроился более миролюбиво и набросал ишачка, опустившего грустную морду. Потом варанчика, стоящего, как солдат на посту, на вверенном ему бархане, потом еще какого-то жителя пустыни, и дело пошло. И дошло до проклятого правильного чайника, проклятой правильной книги, проклятого правильного кувшина, которые красовались на картонных кусках к приходу бабушки из ковровой артели, где она подрабатывала основщицей.

Как орлица схватила она эти выдающиеся высокохудожественные произведения, не забыв сунуть дедушке лепешку в награду, и на районном автобусе помчалась в отдел культуры. Как комсомолка и дочь секретаря хоть и соседнего, но райкома партии, она знала, как надо говорить с хозяевами этих кабинетов, которые пуще смерти боятся активности женщин местной национальности. Попробуй им в чем-нибудь отказать – ты окажешься феодалом и баем, достойным исключения из партии и лишения всех уютных должностей, где так сладко пьется зеленый чай с локтями, упертыми в вафельное полотенце, распростертое на письменном столе.

В таком кабинете, правда, с русским маленьким начальником, заведовавшим редакцией, банями и кинотеатрами, она с порога начала горячо спорить, суя ему под нос правильные рисунки вашего дедушки. Прибежавшие встревоженные сотрудники начали ее успокаивать и одновременно пытаться объяснить начальнику смысл ее пламенной туркменской речи. В итоге этих яростных споров, когда можно было нарисовать замечательный портрет вашей бабушки с огненными глазами и угольными волосами, выбивающимися из-под платка, начальник написал на уголке рисунков несколько слов, пожал бабушке руку и пожелал ей успехов. Переводчики из соседних кабинетов тоже пожали ей руку и сказали, что теперь нужно идти прямо к директору культурного училища.

Окрыленная, она помчалась туда и вручила бумаги своему кровному врагу – директору. Директор прочитал резолюцию, криво улыбнулся и написал приказ. Не помня себя от счастья, ваша бабушка влетела в сарай к дедушке, размахивая этим приказом, как пропуском в рай. Дедушка прочитал его ровно семь раз и ничего не понял. В приказе было приказано в порядке исключения без вступительного конкурса принять в культурное училище на рисовальное отделение вашу бабушку. О дедушке в приказе не было ни слова, хоть смотри его на свет.

* * *

Почему ваш дедушка не стал рисовальщиком клубных афиш про текущие концерты и кинофильмы или оформителем районной доски почета с обновляемыми раз в десять лет фотографиями передовых сборщиц и чабанов? Самым уважаемым на базаре и в чайхане человеком после фотографа, знающим всех приезжих артистов-бахши, подносящим им чай в пиалах прямо на сцену.

Потому что в район приехала комиссия для отбора самых талантливых в ленинградский институт. И у комиссии была фамилия вашего дедушки, которую ей дала та учительница, которая уехала в Ашхабад. Она сказала: если этот мальчик жив, вы найдете то, что вам нужно. Комиссия, наоборот, равнодушно посмотрела на правильный проклятый чайник с ровными пропорциями и на другие правильные предметы, которые дедушка рисовал на уроках. И чуть не уехала без ничего, потому что таких правильных изображений везде видела тьмущую тьму. Но в последнюю минуту на обороте тетрадке кто-то заметил любимых дедушкиных неправильных и внеурочных щенят и ребятят, верблюжат и ягнят, осликов и жеребят. “А это что такое?” – ни на что не похожее, чему не учат ни на каких уроках. Тонкие трогательные ножки, упертые врастопырку в ненадежную землю, калачики щенячьих хвостиков, смышленые блестящие маслинки глаз, изящные миниатюрные копытца, чуткие стремные ушки, влажные трепетные точечки ноздрей, все это то, чему не может научить никакой учитель, если этого сам не заметишь вокруг себя в той чахлой деревенской жизни, от которой все так хотят убежать. Комиссия столпилась вокруг обрывков листков и тетрадок, разулыбалась, многие даже громко и радостно смеялись, как будто смотрели смешной мультфильм. В центре среди них стоял ваш дедушка, совсем не похожий на героя-фронтовика, батыра и орденоносца, щупленький, стриженый, со смущенной улыбкой, что вот, мол, обеспокоил занятых людей, извините.

С запиской решения этой комиссии в кармане гимнастерки, в солдатских ботинках с обмотками и в старенькой фронтовой шинели, положив под голову огромный деревянный чемодан, правда, почти пустой, если не считать нескольких хорошо подсушенных лепешек, баночки каурмы, зажаренных кусочков баранины в бараньем жире, которой до сих пор питаются кумли в пустыне, где нет холодильников, и узелка с кишмишом для чая из пустого кипятка, он поехал на третьей полке в институт в Ленинград. “Я думала, он с ума сошел, ехать зимой на Север. Чуть не босой, без пальто, - говорила потом об этом событии бабушка. -Без денег, без рубашки, эти, как их, вторые штаны, мой отец зимой носил, кальсоны, что ли, тоже нет, один хер торчит, орден на него нацепить. Да от мороза орденом не закроешь, обморозит – зачем мне такой муж! Он меня домой, спасибо, отправил, думаю, если замерзнет, есть где остаться. Без шапки собрался – я ему шкурки принесла, шапку сделать. Сам себе сидел, шил, чучело на голову сделал…” С таким напутствием и небольшим запасом провизии, собранной семьями жены и брата, он поехал на пять лет в институт.

Оттуда дедушка приехал совсем другим. В новом неплохом костюме фабрики “Большевичка”, с галстуком, который он все время поправлял, с дипломом известнейшего в мире института и похвалами самых крупных художников, преподававших ему масло, акварель, гуашь, темперу, графику и обещавших тихому беззлобному трудолюбивому ученику знаменитое будущее. Его сразу полюбили старые добрые художники-профессора, изголодавшиеся за войну, из тех, кто не умер от голода, и истосковавшиеся по тому, чтобы кого-нибудь поучить. Правда, напоследок их голоса разделились. Одни говорили, что он должен для своей будущей славы рисовать только правильно и не “искривлять натуры”, как какие-нибудь Пикассо и Дали, брать пример с Репина, Сурикова и других реалистов. Другие потихоньку шептали другое: “Только не копируй, голубчик, натуру, для этого сейчас изобрели фотоснимки. Твой талант в неподражаемости, в непривычности, в гармонии поворота и легкой асимметрии! Игра красок, колорит, обман светотеней, грубоватая нежность, Матисс, Ван Гог – вот твои ориентиры!”

В Ленинграде дедушка ничего не знал, кроме академической мастерской, музеев, библиотек и комнаты в общежитии. Его кличка среди студентов-художников, любящих побуянить в окрестных пивных, была “дехканин”. Он никогда не обижался на нее, а только смущенно и миролюбиво улыбался, продолжая чтение или какой-нибудь набросок, начатый с натуры. Обычно это были цветы, кустики, блеск реки, мокрые крыши, багряно-желтые осенние парки, голые облетевшие деревья, но очень редко дворцовые фасады с мраморными львами и атлантами или портреты героев войны с орденами по всей боевой груди, которые всех манили. Конечно, дедушку приструнили к обязательной революционной теме борьбы за счастье всех народов, включая его собственный. Без крейсера “Аврора” из института не уезжал ни один студент с дипломом. Дедушка тоже сделал свой выстрел по врагам народа, среди которых был, как мы помним, его несчастный слишком грамотный отец. Но может быть именно поэтому знаменитый военный корабль с пушками, единственный раз за всю жизнь нарисованными дедушкой, оказался у него таким холодным и мрачнозеленым, как в плесени холодного погреба, ни одной яркой и теплой живой краски, которые он так любит. Но зато очень и очень страшным, не дай бог встретиться. Странно, что многие сделали вид, будто этой картины у дедушки нет, и продолжали твердить об отсутствии в его палитре “зрелого и убедительного реалистического мазка”.

Так она, бабушка, и кричала прямо на улице Калинина, преследуя ронявшего помидоры критика, который спешил скрыться в своем доме. К сожалению, дом у художественной общественности был общий, с квартирами, поделенными между живописцами и критиками, поэтому весь путь от Текинского базара ему пришлось проделать под ее громкие, всему городу слышные, и несомненно справедливые вопросы. “Значит, ты говоришь, что у него и “Авроры” никакой нет и не было? Может, никакой “Авроры” вашей вообще никогда не было? И эта “Аврора” абстракция из вашей пустой головы? Она же, говорят, и так по-холостому стреляла, никаких патронов в ней не было! Это глаз у тебя нету, а если есть, то косые, а совести никогда не было и не будет!” Легче было сквозь землю провалиться, чем отвечать этой женщине посреди улицы, неся авоську с рассыпающимися помидорами.

Была эта “Аврора”, была, и ваша бабушка стреляла из нее по дедушкиным врагам из всех пушек отнюдь не холостыми снарядами. Но больше никакого проку от “Авроры” дедушке не было. И сам он о ней никогда не вспоминал. Висела себе и висела где-то в закоулке картинной галереи. Только по праздникам революции ее перетаскивали на парадную стену среди других красных знамен. Другие-то только их и рисовали – красноармейцев большими колоннами, скачущих добивать врага, пионерок с красными галстуками в полкартины, гордо поднимающими голову под кривым острым ножом, который заносит над бедняжкой оскаленный отвратительный, злобный бай-басмач. Туркменов на приеме у Ленина и передовых хлопкоробов, горячо аплодирующих товарищу Сталину. Ставшие великими и уважаемыми на этих пламенных сюжетах, увешанные орденами и премиями, получившие персональные дачи и места во всех президиумах съездов, торжественных собраний и конференций, требовали того же самого от молодого поколения художников и сурово порицали тех, кто от выполнения этого долга уклонялся. Вашему дедушке они грозили пальцем и говорили: “Ты на войне был, орденоносец, фронтовик. А где у тебя туркмен, штурмующий рейхстаг? Где у тебя туркмен-танкист? Где туркмен, спасающий знамя полка под ураганным огнем врага? Где туркмен, повторяющий подвиг Матросова?” Бедный дедушка только втягивал голову в плечи и кивал: да, нет у меня такого туркмена, виноват, к сожалению.

Поэтому картины его не кормили, просто не давали ни копейки, и даже тот костюм и те подарки, которые он привез из института, дедушка заработал не рисованием. Это он нанялся на дипломную практику в геологическую партию разнорабочим и все лето таскал по Каракумам рейки и теодолиты, а в нерабочее время в тени тягача, под брезентом, делал зарисовки и наброски своих новых товарищей. Делал себе потихоньку, делал, набросок к наброску, колесо к колесу, одно небритое загорелое лицо за другим, буровой станок рядом с высокомерно жующим верблюдом… Куст саксаула, что твой хозяин пустыни на раскоряченных цепких ногах…Человек копающий, человек, обхвативший ладонями кружку с чаем… Отблеск костра в глазах и на скулах… Человек, сверяющий с местностью карту… Человек, пишущий письмо… И барханы, бархан за барханом, каждый со своим выражением, двух похожих нет рядом, как может только ваш дедушка. Тысяча рисунков и набросков для дипломной картины. Потом опять сам копал, сам лебедку крутил, сам породу таскал.

Вот там он заработал хорошие геологические деньги. Совсем не имея художественных. И приличным городским человеком, так, чтобы не стыдно было, вернулся в свой солнечный пустынный край из туманного Ленинграда.

Только вернулся не радостный, а совсем грустный. Что, вы думаете, он больше всего хотел все эти годы, учась в институте и рисуя в студии старинных аполлонов? А заодно разгружая в порту вагоны с углем и мороженой рыбой?

Вот что он хотел. Вот так в новом костюме и фетровой шляпе, которой ни у кого не было во всем Байрам-Али, с городской прической под ней, с галстуком в модную полоску, с новеньким институтским дипломом и полным чемоданом картин и этюдов, уже настоящих, акварельных и масляных, с дорогим подарком в руках – например, духами “Красная Москва”, явиться к учительнице в Ашхабад, к той, которая его учила рисованию в школе и даже написала несколько писем на фронт. Которые он получил, и прочитал, что обязательно будет знаменитым художником… Где? В самой траншейной грязи, смраде и гари, из которых невозможно вернуться живым, как из карагандинских лагерей. И которая послала к нему комиссию записать его в институт. Таким он хотел к ней явиться на ее новое место и выразить свою благодарность.

Но. Но учительницы уже не было в Ашхабаде и вообще не было в жизни. Она погибла в том ашхабадском землетрясении, о котором до сих пор страшно вспомнить, в октябре 1948 года, когда он спал в холодном неотапливаемом общежитии института и мечтал о теплой туркменской осени. И не слышал грохота, который снес с лица земли целый город. И не нашел потом даже могилу учительницы. Ее похоронили в общей яме, где лежали сто тысяч неузнанных жителей. Так как и узнавать было некому.

И не к кому стало являться в новой шляпе с галстуком и дорогим подарком, так как на вашу бабушку это не произвело никакого благоприятного впечатления. Увидев пришедшего от автобусной остановки потного и взмыленного городского человека, волокущего по пыльной глине вдоль арыка огромный деревянный чемодан, она воскликнула: “Ты что, в районного инструктора превратился?” Презреннее этой должности из всех, подносивших чай ее отцу, секретарю райкома, она не знала. Через десять минут дедушка выглядел уже совершенно иначе и как всегда потом – в бумажных китайских штанах и белой хлопковой рубахе навыпуск. Голова, стриженная под машинку, как у молодого солдата. Сам себя быстро остриг овечьими ножницами и задышал полной грудью. Вот и весь дедушка, каким его всегда видели в мастерской или в селах, где он срисовывал лица чабанов и трактористов, стариков и старух. Праздничный наряд дедушки представляла красная рубаха, о которой речь впереди и которая сослужила ему интересную службу в один интересный момент.

* * *

По случаю благополучного возвращения с ленинградским дипломом в районной газете даже появилась заметка под названием: “Еще один культурный человек из нашего района”. Уважаемые соседи приходили посмотреть диплом, где в строчке “специальность” было русским языком черным по белому написано: “Живописец”. Некоторые толмачи переводили это как “умеющий быстро писать”. Уважаемые соседи, знавшие его еще мальчиком, которого привел в село старший брат неизвестно откуда, просили показать, как это быстро пишут. Как в цирке, что ли? Мы-то видим, как секретарь в сельсовете пишет, без всякого диплома, но тоже очень быстро, не уследишь. Покажи-ка! Дедушка в ответ смеялся и рисовал в блокнот всех подряд. Им это очень нравилось, они так важно сидели перед ним, совершенно забыв про “харам”, запрещенное аллахом рисование людей и всех живых существ, даже ящерицы. А может, рассуждали так, что харам совершают не они, а этот шустрый малый, так приятно запечатлевающий их почтенные лица на бумаге, и пусть милостивый и всемогущий разбирается с ним самолично, минуя богопослушных сидельцев.

Скандал, однако, разразился не со стороны аллаха, а со стороны его живых наместников, столичных ашхабадских критиков, которые сердито разругали дедушкину дипломную картину с геологами, его гордость размером метр на два. К своей беде он попытался протолкнуть ее на выставку “Молодость строит коммунизм”. В газетных отзывах можно было узнать, что у дедушки в картине “нет дыхания эпохи”, нет “великих свершений времени”, нет “подлинных героев великой стройки”. Что, этому больше бриться негде, кроме как на картине? А эти уткнулись носом в какой-то клочок карты, спрятались под обрывком брезента. Кому нужны эти запчасти, разбросанные вокруг, эти бочки, торчащие из песка, этот застрявший грузовик в бархане? Где могучие буровые вышки, изменившие облик пустыни? Где кварталы городов, вставших там, где геологи сделали свои великие открытия? Где цветущие сады на месте безжизненных смерчей? Нам не нужен осужденный партией гнилой натурализм, который пытаются протащить некоторые слишком образованные, но идейно не подкованные молодые художники.

Дедушка приезжал из столицы, где обсуждали выставку, как будто весь в синяках. Ай, не буду больше я им показывать, говорил голосом ребенка, которого сильно обидели. Все им чего-то надо, всего у меня в картинах нет. И того нет, и этого нет, и садов в пустыне нет, и туркмена-танкиста нет. “Я одного только туркмена на войне знал, и то связиста-телефониста, себя самого…”

Еще хуже было, когда он в столице этой задерживался и не возвращался. Не сразу бабушка, хлопотавшая по хозяйству со своим круглым, как арбуз, животом, догадалась, где он пропадал. А пропадал он у своих друзей, таких же обиженных, перед которыми заслуженные деятели искусств и народные художники республики поставили непроходимую китайскую стену. Чем они отличались от дедушки – я вам скажу сразу. Жили они в общежитиях или снятых во времянках комнатах без бабушек, потому что любили в своих творческих мужских компаниях пить водку из чайных пиал, закусывая рыночным шашлыком, и рассуждать об искусстве. Если иногда женились, то скоро бросали своих сельских жен и крутили с городскими девицами, разными медсестрами, секретаршами, продавщицами, дикторшами и другими грязными особами, уклонялись от алиментов, не видя своих маленьких детей.

Однажды в такой прокуренной и заплеванной конуре, где кучами валялись нестиранные носки двух живших там живописцев и их же рубашки, о которые хозяева вместе с гостями давно вытирали руки после жирного мяса, а в кесах с костями воняли десятки окурков, залитых остатками самого дешевого портвейна и прокисшего пива, приносимого в трехлитровках из бочки возле гостиницы “Колхозчы”, в такой очень подходящий момент появилась бабушка со своим арбузом под зеленым дорожным платьем и спросила дедушку со свойственной ей прямотой: “Что ты здесь делаешь?”

Дедушка же со свойственной ему простотой ответил: “Ай, к пленуму тут немножко готовимся, выступления обсуждаем…” Что было похоже на истинную правду, так как он лежал, опершись о локоть, на кошме среди пятерых своих товарищей, среди чашек с объедками и липких стаканов. На губах дедушки играла довольная пьяненькая улыбка, он был рад, что находится среди своих новых друзей, что здесь все только хвалят друг друга и наперебой повторяют: “Старик, это гениально!” Тут же, утомившись, засыпают, тут же кто-то изголодавшийся снова жарит мясо на электроплитке, а другой уже бежит с трехлитровым баллоном за пивом, и все начинается сначала.

- Идем, - сказала ему бабушка. – Мы с тобой дома проведем пленум. Очень хороший проведем, тебя председателем выберем.

Голос ее звучал очень ласково. Один из друзей, особенно лениво развалившийся среди дынных корок, обманутый этой кротостью, нагло хихикнул: “Ты, наверно, всегда подчиняешься этому председателю кухни с арбузом?” Для туркмена, как вы с детства знаете, нет ничего оскорбительней, чем подчинение женщине. Дедушка чуть-чуть заколебался, не проявить ли твердость характера и не отправить ли жену подальше для показа своей независимости. Но бабушка опередила все намерения. Она сразу пошла на обидчика, перешагивая через блюда, чайники и пиалы, так, будто решила вытереть об него ноги.

- А этим арбузом хочешь, я тебе голову расколю? Прямо сейчас, хочешь? На сколько хочешь кусков?

Обидчик как увидел над головой этот арбуз, туго обтянутый зеленым шитьем платья, так сразу и понял, что это может случиться. Под дружный хохот товарищей он мелко-мелко пополз от опасности, опрокидывая на кошме пиалы и стаканы. Бабушка шла на него, как когда-то вражеские танки на дедушку, до тех пор, пока не оттеснила совсем на грязный пол и дальше в угол за гору пустых пыльных бутылок и тарелок с плесенью. В завершение всего пинком ноги она опрокинула на несчастного эту гремучую и вонючую гору, что-то расколов-таки о его гудящую голову.

Почему все это сошло бабушке безнаказанно – вопрос совершенно особый. Дело в том, что на самом деле, если уж у нас дело так наехало на дело, всемирно известный и ужасный угнетатель женщины, туркмен, обычно шествующий с базара налегке впереди согнувшейся под сумками жены и не подпускающий ее к гостям ближе порога кухни, никого так не боится, как неукрощенной туркменской же женщины. То есть, той, которая изначально не покорилась, повинуясь какой-то испорченной природе, капле бешеной крови от каких-то далеких ископаемых предков. Необъезженная кобылица, как они говорят с подобающим ужасом, когда уже никакая сила не в силах ее объездить. Ни для кого в той компании не было сомнения, что ваша бабушка именно такой редкий случай, поэтому никто с ней не справится. С тех пор к дедушке относились кто с большим уважением, кто с большим сочувствием, думая, что там эта пэри с ним делает, и вот почему он всегда такой тихий и скромный.

А что она могла делать, как вы думаете? Она опять заперла дедушку в их скромном, но уже немножко прибранном и обставленном жилище, и сказала: “Ты никуда не поедешь. Ни на какую комиссию, ни на какой пленум, ни на какой выставком”. Он спросил: “А что мне тогда делать?” Она сказала: “Рисуй”. Он спросил: “Что рисовать? Им ничего не надо”. Она сказала: “Меня рисуй”. И он сделал самое мудрое, что только мог сделать – стал ее рисовать. Прямо за ковровой рамой, над которой она склонилась, уже размягченная домом, беременностью, оттаявшая и примиренная. Такой она и получилась в самом молодом портрете, который он сначала набросал угольком на картоне, потом продолжил маслом из привезенных еще из Ленинграда тюбиков, экономя свой любимый красный цвет. Да, тот портрет молодой бабушки, которую вы теперь не узнаете, и которую он продолжает видеть сейчас, в этой погрузневшей, неторопливой, обстоятельной и хозяйственной общей кормилице. Потом он еще долго никуда не ездил, а ходил по окрестностям колхоза со своими картонками и огрызком карандаша, сразу набрасывая интересные для него лица – то старика, то девушки, то мальчишки. Складывал этюды и наброски дома в сарайчике и даже не думал, что когда-нибудь вынесет их отсюда. Ай, на лепешку хватало, бабушка за ковер из артели что-нибудь приносила и ничего от него не требовала.

С этих-то картонок и началась дедушкина золотая нить. Например, эта знаменитая картина, которая потом объездила весь мир и попала в заграничные цветные журналы. На первый взгляд, ничего особенного – две черноглазые девочки в длинных красных платьях сидят, поджав ноги, под старым потресканным дувалом и смотрят на дорогу, на которой кто-то поднял пыль, то ли всадник на лошади, то ли тракторист на тележке… Снова ни дворца культуры с дворцовыми колоннами, ни комсомольских значков, ни совета старейшин, дающего указания агроному, ни мощных колонн колхозной техники, разминающей пашню, ни могучих плотин, орошающих хлопковые площади. Действительно сплошное безобразие. Подумаешь, белые девичьи шейки, вытянутые, как антенны, любопытно-испуганный блеск черных глаз, нежная кожа на личиках в контрасте с трещинами древней глины… “Ремонт не могли сделать? – возмущенно посмотрел на эту глину и пыль один большой начальник. – Дорогу заасфальтировать?” Дискредитация колхоза, подрыв авторитета партийного руководства! И не такие головы, как у дедушки, слетали за такую клевету на нашу светлую действительность.

Никогда бы такие картины на картонках, фанерках, а тем более на холстах не покинули дедушкиного сарайчика, да и сам он об этом не думал, если бы однажды из города не притрясся запыленный и разбитый исполкомовский “газик”, это такие стародавние машины для маленького начальства, сейчас их уже не увидите, одни “тоёты” и “джипы”. Из “газика” выскочил очень взволнованный начальник районной культуры и сказал, что дедушку “вызывают в ЦК”. ЦК – это все равно, что теперь президентский дворец. Простого колхозного парня, учителя районной школы – и вдруг во дворец. Он засомневался, что они что-то напутали, но бабушка больше понимала в этих вызовах еще по отцовской работе и сразу стала приказывать приехавшему начальнику: подожди здесь, подержи чемодан, отнеси чай шоферу, и в итоге дедушка к сроку оказался в поезде, идущем вечером в Ашхабад.

Переполох вызвала совсем им забытая маленькая студенческая картина “Верблюжата и ослята”, которая непонятным путем с институтской стены попала на молодежную выставку в Варшаву. Дедушка там оказался единственным туркменом, и его расхвалили, как никого. А надо вам сказать, туркмен так мало в мире, что если где-нибудь за пределами наших границ кто-то отмечает и хвалит за что-то туркмена, то наших больших начальников это очень приводит в восторг. Можно сказать, они ради этого и существуют, и, узнав про успех дедушки, его приказали немедленно вытащить из деревни и дать настоящее место в городе с мастерской и квартирой.

Скоро дедушка в еще более новом костюме и с еще более застенчивой улыбкой на худеньком скуластом лице со слегка раскосыми, темными, как слива, глазами, уже ехал с делегацией прямо по следам своего телефонного провода в город Вену, название которого еще не остыло от военных сводок. Только в этот раз на Всемирный фестиваль молодежи. А бабушка уже нянчила старшую из ваших мам и хозяйничала в маленькой ашхабадской квартирке, которую им дали в старом двухэтажном доме, уцелевшем от землетрясения. Дом сильно покосился, треснул наискосок, но его чем-то залепили и оставили для творческих работников. Она думала, соседи будут только рады, но плохо она знала старых, заслуженных, авторитетных художников. Тех самых, которые нарисовали много пионерок, гордо погибающих под ножом басмача. Есть еще такие туркмены, которые, наоборот, если где-то выделят и похвалят туркмена, но этот туркмен не он сам, а кто-то другой, просто из себя выходят и считают это большим смертельным оскорблением. Разные бывают туркмены, и в этом вам еще предстоит убедиться.

* * *

Так как они занимали разные места, где художникам назначали зарплату, вашему дедушке от своих соседей ничего не доставалось. Один такой Ашир был директор художественного училища и не хотел брать дедушку с его дипломом самым младшим преподавателем. Другой, Чары один, - “выставком”, отбирал картины для покупки в галерею, и только через свой труп заплатил бы дедушке за его осликов и овечек, чтобы они осквернили стены Государственного музея рядом с его собственными Героями Социалистического Труда, председателями колхозов, очень похожими на баев толстыми брюхами и монгольскими усами. Третий, Айхан, “худфонд”, делил платные заказы для оформления разных клубов и дворцов культуры, театров и домов политпросвещения (были такие) между собой и своими лучшими друзьями, а также своими родственниками и мужьями своих любовниц.

Без всякой работы и платы дедушка, пока его хваленые картины ездили по свету, в основном сидел дома, худой и скучный, ему и выйти было не в чем, потому что костюмы очень быстро и очень дешево продали. Они даже мусор не выносили, как другие, два раза в неделю, потому что все съедали, что было, ничего для отходов не оставалось. Одна соседка сказала другой: “Что за нищих таких странных к нам поселили, мы тут культурные люди, а у них даже мебели нет, кроватей, столов, стульев… Отсталые какие-то, может, их выселить надо?”

Да. В это время как раз поднялась большая борьба за культуру. Очень большая. Сам первый секретарь ЦК партии, так в это время называли шаха, выступая на своей трибуне в большом доме под куполами, говорил, что надо научить весь туркменский народ, особенно колхозников, сидеть за столом, ходить в баню и есть не руками, а ложками. Но колхозники упорно лежали на кошмах, опершись локтем, и даже баи-башлыки, лежа на кошмах, пили водку из пиал, обманывая райком и аллаха, а дорогостоящая полированная новомодная мебель, централизованно закупленная для руководящего состава и его роли в просвещении остального народа, покрывалась слоем песка в пустой комнате.

Да… И в это ответственное время культурный, можно сказать, работник в самом центре столицы тоже сидит на полу, скрестив ноги, и рисует карандашиком какие-то картинки. Бабушка раз на улице увидела эту соседку и крикнула: “Эй, женщина! Это ты нас выселить хочешь? Я тебе так выселю, что полетишь вверх ногами!” У одного председателя чего-то там сын родился, был той, дедушку тоже позвали и даже на “Волге” председательской привезли, чтобы показать богатство председательского дома в пригородной деревне, под пологом густого виноградника, среди журчащих арыков. Чтобы знал свое место. Все сидели на ковре, постеленном клеенкой с угощениями, и когда выпили, начали измываться над дедушкой. “Ну и что, что про тебя в газетах пишут? – раскричался один прихлебатель, Ашир. – Еврей тебя один похвалил там в Москве, вот и пишут. Тут поталантливее тебя есть, и про них молчат, а у тебя еще (да, дети, это слово прочитаете отдельно, когда вырастете) хер маленький, пусть еще подрастет, чтобы с настоящими талантами рядом сидеть!” Дедушка в стену так вжался спиной, в самый угол, что если бы она расступилась, стена, он бы в нее провалился. И не знает, что делать. Тогда бабушка встала и, как она одна это умела из всех жен художников, подошла к этому Аширу, подняла только что налитую им пиалу с водкой и сказала: “Я твой (заткните пока уши) хер сейчас полью, чтобы рос лучше, если тебя так заботит, у кого больше, и будешь еще с ним меряться, чтоб себя показать!” Бабушка была такая грозная, что Ашир этот в самом деле испугался, что она выльет на него водку, и пригнулся, прикрыв голову руками. Тут бабушка его опозорила навек, отчего при виде Ашира каждый, кто знал про это, еще долго хохотал. Когда он закрыл голову, она добавила: “Разве у тебя, Ашир, хер из головы растет? Я же сказала, что хер хочу полить!” Аширу это долго припоминали, а дедушку уже боялись задеть.

Как дедушка в первый раз деньги на рисунках заработал – он долго сам понять не мог. Клыч один, он внизу жил, директор издательства, прибежал прямо с высунутым языком, но еще виду старается не подавать: “Мы тебя тут поддержать немножко решили, ты ребенка вот ждешь, чтобы с голоду не умер. Вот стихи тут одни, книжка у нас выходит, почитай и нарисуй что-нибудь, иллюстрации какие-нибудь, ну, миниатюры там, розочки, соловьи… ”И гранки, значит, на листах бумаги отпечатанные, без подписи, без страничек, оставил. Дедушка почитал немножко, чик-чик, в школьном рисовальном альбоме тушью прямо, без черновиков и помарок, какие-то рассветы там, облака, парусники, соловьи на розах быстрой голодной рукой набросал. Клыч посмотрел и ему понравилось. Тогда деньги давай, бабушка сразу говорит. Какие деньги, Клыч отвечает, еще худсовет утвердить должен! Не дам рисунки, говорит бабушка, деньги нужны, зима приходит, угля нет, картошки нет, плати деньги сразу! Ладно, посоветуюсь, Клыч говорит, и наконец семьсот рублей приносит. Еще совсем старыми, дохрущевскими, которые потом в семьдесят превратились. Бабушка сразу баранины, кур, муки накупила, пригласила соседей, всех, даже ту, которая их выселить хотела, чтобы видел, что они тоже люди. И побежала за углем на топливную базу. Дедушка сзади остался, а она через толпу полезла. Сколько там криков было, какая давка, и бабушка снова беременная, другой вашей мамой, в первый ряд пробивается. Там туркмен в окошке сидит, в черной шапке, пузатый, обливается потом, как в бане. Бабушка кричит: “Уголь давай, а то рожу прямо сейчас здесь у тебя, в шапку твою заверну!” Туркмен испугался, сколько спрашивает – тонну, две? Все рад отдать, чтобы только от скандала подальше. Разгрузили грузовик – всю ночь таскали в кладовку, соседи в окна смотрели, завидовали.

Книжку потом Клыч принес, дедушка увидел, чьи стихи ему уголь достали. Мао Цзедуна, китайского вождя, перевели на туркменский. И этот перевод решили ему в подарок послать в знак большой дружбы, тогда еще с китайцами драки за какой-то там остров не было, еще дружба была. И в ЦК художника искали, чтобы посылать не стыдно было. И послали Клыча бегом к дедушке.

А скоро кончилось медовое время для дедушкиных кистей и красок. Медовое – потому что, оказывается, он еще настоящих забот не знал, когда в коллективной мастерской, одной на четырех самых молодых, рисовал для своей души все, что она желала. Желала щенят, верблюжат, жеребят – на здоровье, желала, потемневшего от солнца и ветров старого чабана, у которого каждая морщина на лице, как высохшее каракумское русло. И та только туркменам присущая величавость, о которой другой поэт написал стихами: “Не дали кануть слезами в пересыпь злого песка. Персия перед глазами, Индия не далека…” Желала радостно сморщенного детеныша у груди молодой мамы, вдруг задумавшейся и глубоко-нежно ушедшей в себя, в какие-то неведомые нам и никому не подвластные переживания. Желала изысканной грации ковровщиц, склонившихся над гранатово-чеканным орнаментом. Желала всего, что освещено солнцем и омыто ручьями арыков. Дети играют с добродушным покладистым осликом, верблюжонок впервые становится на спичечные ноги, смешной растопырка с мордочкой любопытного первоклассника, девушки в разноцветных платьях качаются на качелях, вытягиваясь в тугую струну…А вот и чуть побольше – парни по весне стригут овец, ну и азарт,- ну и наклоны гибких пластичных фигур, платки и тюбетейки на иссиня-стриженых головах, пот градом и покорные морды овец в парикмахерской очереди!… Наконец, старый трубач-тюйдукист учит мальчишку – как запрокинута маленькая ликующая голова, как вскинуты брови и глаза призакрыты от торжествующих звуков! А рядом другой мальчишка отплясывает под бубен – никто кроме вашего дедушки не заметил бы этот чубчик на стриженной перед праздником макушке, этой новенькой ситцевой рубашки и новых еще на запыленных башмаков с магазинной полки, и особенно синеньких носочков, купленных специально для торжества, особое украшение вечно босых ног. А уж какое старание, какое старание, вы такого сроду не видали. У дедушки за это время прибавился особенный дар передавать движения – пальцев, бьющих по струнам, взмаха поднятых рук, повернутой головы, притопа ног, и все в этой маленькой боковой фигурке. Ах, ах, ах!

* * *

Не успели в наших местных председательских газетах дать дедушке по стриженому затылку за “искажение формы” и “отсутствие содержания”, в чем первым выскочил тот одышливый и еще не совсем облысевший художественный критик, которому еще предстояло потерять последний пух на подхалимской голове от встреч с вашей бабушкой за слова “абстракционистские потуги”, “преклонение перед формализмом” и “карикатура на родной народ”, как в Москве за все это безобразие дедушке дали самую главную премию бывшего СССР! За картины, которые здесь председатели и секретари искусством-то не считали, а так, отклонением от соцреализма. С вызывающим названием: “Солнце Туркмении”. Вот тебе и ослики, вот тебе и овечки. Вот тебе тягач, увязнувший в бархане, и голый по пояс, обугленный зноем “бурлак”, тянущий на плече туго натянутый трос сквозь песчаную бурю, где до самого горизонта не заметно никакого сада…

Здесь такой большой премии еще никому не давали, и у дедушки началась совсем другая жизнь. Все, конечно, думали и гадали, кто это все дедушке организовал, думали, очень большие силы, высоко проникшие родственники его самого или бабушки, которые завалили дынями и виноградом всю Москву, чтобы комиссия выбрала нужнейшего из кандидатов. И на всякий случай зачастили в гости с поздравлениями и заверениями, что всегда считали его самым талантливым… Льстивые улыбки, прижимания ладоней к груди, пожимание руки обеими руками – привычная картина перемены отношения к восходящей величине. Тот, кто еще вчера не вылезал из приемной старого председателя в готовности сбегать выполнить любое поручение, уже заглядывал в скудную, самую тесную и темную мастерскую дедушки с товарищами, предлагая какие-нибудь услуги.

На самом деле тогда в Москве по случаю очередных перемен нравилось открывать таланты, особенно молодые, робкие, с далеких неизбалованных окраин. Пора было сменить седых надменных стариков, воспевавших в песнях, поэмах, кантатах, картинах и камне горного орла Сталина, бывшего шаха всех народов, он уже умер и никому был не нужен. Такие же молодые и свежие получили свободу и находили себе родственных собратьев на всех языках большой и разноцветной страны, которая тогда была единой. Дедушка счастливо попал своим парусом в ветер открытий, может быть, чисто случайно, по мановению взмаха ресниц аллаха, может быть, по строго намеченному плану природы, но в любом случае заслуженно и бесхитростно. Для меня остается загадкой, почему в столичных статьях его невинных осликов, верблюжат и ягнят называли “смелостью” и “дерзостью” молодого таланта. Вот если бы он нарисовал какого-нибудь большого начальника с кривым носом или огромной бородавкой на носу, на худой конец в сильно пьяном виде, или сто женщин, согнутых на хлопковом поле за ручной уборкой, пока мужчины-весовщики и счетоводы надуваются под навесом зеленым чаем, это называлось бы смелостью. Дедушка и сам улыбался всегда смущенной своей улыбкой, почесывая затылок концом кисти, видя свои “картинки”, как он сам их называл, в цветных альбомах и журналах рядом с такими хвалебными словами. Ай, смелость, говорил он своим самым близким товарищам, может, смелость, что тебя где-нибудь похвалят, а потом отберут мастерскую и выселят из квартиры куда-нибудь в степь…

Он это уже разок смуглой кожей почувствовал, как колет ветерок немилости, и как быстро случаются перемены. Картины дедушки уже гуляли по всем выставкам, только успевай подкидывать, и вот его самого с делегацией самых новых талантов вызвали в Москву на большую встречу с главным шахом страны. На большой шахской даче был сначала большой обед прямо под большими деревьями, за большими столами, уставленными такой едой и таким питьем, которые не снились никакому другому шаху. Вместе с другими поэтами, писателями, композиторами, певцами и артистами, а также деятелями непонятного по их лицам искусства, дедушка вкусно поел нежной рыбы и душистого мяса, выпил стопочку армянского коньяка, закусил впервые в жизни ананасами, посмотрел со своего дальнего конца на живого толстенького лысого шаха, называемого Первым Секретарем и окруженного потным кольцом вельмож, и вместе со всей толпой перешел в зал слушать его поучения. В зале и случилась такая история. Оказалось, что их всех собрали, чтобы выругать за то, что они ели. На цвет искусства обрушились приближенные лысенького шаха и он сам, махая с трибуны кулаками, как боксер против всех рядов. “Мы вас кормим и мы не позволим!” - кричал он сердито, чем очень удивил дедушку, который растерялся и подумал, что если бы его предупредили, он лучше бы ничего на столах не пробовал и не был бы виноват за кусочки рыбы с мясом и глоток коньяка, хоть и армянского. Дедушка, правда, пребывал не совсем в курсе, что шахский гнев касался не всех. А, в основном, молодых восходящих столичных звезд, которые любили возлежать у ножек трона и подбирать разбросанные возле них сладости, но для своей славы еще и бросали в него комья сердитой критики. Им лысый шах и кричал, что не позволит есть наше русское сало, но дедушка от своей отдаленности думал, что это и про него. Поэтому виновато сжался, не шевелясь, пока не услышал из президиума громовой голос, усиленный большими динамиками: “А вы там, в красной рубашке, вы что не аплодируете, не нравятся слова Первого Секретаря?” Дедушка был в своей лучшей красной праздничной рубашке, ему не нравились слова Первого Секретаря, и он не аплодировал. Но он не знал, что у президиума такой зоркий глаз. И все в нем обмерло – вот так где-то крикнули на его отца, тоже сидевшего на большом съезде учителей, и сразу увезли с семьей в холодные казахстанские степи. Даже показалось, что непроглоченная рыбная косточка застряла в горле. Пока думал: вставать – не вставать, захлопать – не захлопать, вышлют – не вышлют, в зале воцарилась мертвая любопытная тишина, и все повернулись к нарушителю посмотреть, кто такой. Но не к нему, как он ждал. А в другом ряду, сзади и в стороне, сидел еще один в красной рубашке, прямой и высокий, с русским бледным лицом, спокойно сложив на груди руки. Потом дедушка узнал, что это был тоже художник, из русских дворян, у которого отец, тоже художник и морской офицер, за свою службу Отечеству тоже умер в тюрьме, только где-то на северном острове. Надо же затесаться двум таким красным рубашкам. Тот другой промолчал, побледнев, а испуганный зал вокруг них разразился громовыми аплодисментами, каждый хлопал так, чтобы его заметили. Поэтому мимо дедушки гроза прошелестела, не затронув его и не помешав дальнейшему подъему.

* * *

И вот дедушку дома после всех его первых успехов вызывают в ЦК (то есть, местный шахский дворец) и в большом, устланном коврами, уставленном тяжелой деревянной мебелью и обдуваемом вентиляторами кабинете говорят: ты теперь знаменитый стал, везде тебя хвалят, мы тебе тоже помогали немножко, теперь ты помоги нам. Дедушка удивился: чем я, такой маленький, могу вам, большим людям, помочь? Они говорят: у нас в Союзе художников полный развал, старый председатель только деньги ворует и своих бездарных подхалимов подкармливает. Мы его решили снять, даже уголовное дело завести можем, а тебя решили назначить. То есть, выбрать, конечно, новым председателем. Дедушка сперва онемел, потом ответил: мне в армии после войны тоже предлагали сержантом стать, я отказался, сержанту служить дольше было. И сейчас, извините, совсем не могу, я же ни одного собрания провести не сумею и командовать не люблю. Нет, совсем не могу. Они смеются: для собраний и приказов тебе специального помощника назначим, он не сержантом, а подполковником служит, а твоя 6)функция (новое туркменское слово) поднять авторитет туркмен в Москве, тебя там ценят, хорошо относятся, с тобой считаться будут, вот и в Пекин картины посылают, самому председателю Мао-Цзедуну в книжке рисунки понравились, на выставку приглашает, что для республики в министерствах попросишь – все дадут. Давай, начинай. “И биография у тебя очень хорошая”. Про какую часть его биографии они это сказали, про ту, где он мальчиком держал холодную мертвую руку отца, или про ту, где с Ваней Четвертаковым бил незаряженным фаустом по заряженному, он не стал переспрашивать.

Дедушка отказался. Робко, но настойчиво крутил головой и ушел домой свободным художником. Но эти знали, как действовать. В тот же вечер к нему в дом пришла целая гурьба самых молодых и самых униженных начинающих художников, в основном сирот из интерната, еще не закончивших институт. Бабушка даже испугалась, что не хватит пиалушек в шкафу и побежала по соседям за посудой и в магазин за дешевыми колбасой и печеньем. Молодые художники мигом слопали его целую гору и вообще все корки, которые были, даже ошкурки от колбасы, и при этом говорили дедушке, что он их всех должен спасти, на него вся надежда, он их примет в Союз (не Советский, в котором все и так находились с рождения, а художников, в который невозможно было попасть) и станет их вождем, а они будут его поддерживать, как одна семья, и у них все всегда будет по справедливости и по таланту, они выставят за дверь этих бездарных безграмотных стариков, рисовавших только передовиков соцсоревнования под красными знаменами и ничего больше не умеющих, кроме как душить молодые таланты, и на выставках все увидят новое молодое прекрасное искусство их маленькой, но замечательной родины.

Дедушка дрогнул. Это было все равно, что бросить в буране волкам его любимых верблюжат и ягнят. Когда его снова позвали в ЦК, он тяжко вздохнул и расстался со свободой сколько хочешь сидеть в мастерской у подрамника, сколько хочешь беседовать на барханчике с чабаном, набрасывая его аскетичные черты, сколько хочешь смотреть на уже двух своих девочек, ваших мам, прыгающих, как козочки, в тесном городском дворике, и вообще сколько хочешь делать что хочешь.

Да, кончился медовый срок, начался сахарный. Какой из дедушки начальник, вы сами знаете. Легче заставить верблюда кричать по-ослиному, чем вашего дедушку – хоть что-то приказать какому-то другому человеку. Но к первому его удовольствию никому ничего приказывать даже не пришлось. Все делалось как-то само собой. Чуть не в первое же прекрасное утро после выборного собрания (где не было ни одного голоса против) самый яростный дедушкин враг и преследователь, завхоз и комендант художников по имени Дурды, превратился в самого ярого подхалима и сам, пыхтя от усердия, переволок все его предметы, холсты, этюды, мольберты, подрамники, из старого темного закутка в самый лучший и светлый зал, где всегда, как на выставке висели картины бывших председателей с пионерами, женщинами-активистками и басмаческими кривыми ножами. Эти картины он отнес на склад, а дедушке, извиваясь, вручил ключ от его новой мастерской. Дедушка его об этом не просил, но, почесав, как обычно, смущенно затылок концом кисти, обидеть постаравшегося человека отказом не решился. Единственное, что он выразил, звучало так: “Ай, ты, наверное, знаешь, как надо”. Другой подхалим теперь всегда для него бегал на вокзал брать для командировок билет в мягкий вагон, третий каждое утро приходил в кабинет докладывать о дисциплине, какой художник попал в вытрезвитель, какой истратил четыре аванса и не сделал иллюстрации, какой бегает от жены к девушкам в музыкальное училище, какой вообще не ходит на работу. Дедушка даже не знал, что председателю обо всем этом положено докладывать, и теперь мучался, как же на это отвечать. Наверное, приказать наказать, и этот докладчик со всей радостью кинется от имени дедушки-председателя наказывать недостойных. Но дедушка отводил глаза от ищущего взгляда доносчика и вяло отвечал: ай, ладно, что-нибудь подумаю. И едва высидев час в кабинете, бежал вприпрыжку к своим любимым холстикам и картонкам, срочно меняя костюм на заляпанные китайские штаны, которые совсем не по-председательски болтались на его тощем заду. Он слишком многого не знал, в том числе и что такое “непринятие мер”, поэтому чувствовал себя весело и спокойно.

Бабушка в роли новой начальницы отметила себя двумя делами. Оказалось, что у председателя правления даже есть штатная машина, старенький красный облезлый “Москвич” с шофером Реджепом, которых ни один художник никогда не видел, потому что старый председатель ездил только по своим делам неизвестно куда. Бабушка сразу отыскала Реджепа в его колхозе, где он жил у родителей и держал машину, дожидаясь приказов. Реджеп очень удивился, услышав, что председатель уже другой, для него это было полной неожиданностью. Еще он сразу понял, кому теперь надо подчиняться, и покорно сказал: “Куда поедем?” Бабушка ответила: “Куда надо”. И велела ему завтра утром приехать за ней. Она что-то тщательно готовила, заняла денег, послала дедушку в буфет Совмина, куда теперь его пускали по специальному пропуску, чтобы купил красной икры в баночках и дорогой красной рыбы, дефицитных карамелек и очень редкого подсолнечного масла в бутылках, пять больших пачек лучшего и тайного для продажи зеленого чая номер девяносто пять, а также пять синих банок сладкого сгущенного молока, достала из хранения новый туркменский рисованный платок, тоже большой дефицит, особенно, с зеленым полем и красными цветами, со свадьбы припасенное новое платье, новый фаянсовый чайник и пять красных пиалушек, отсыпала мешочек муки, прибавила громадную связку сушек, и все это уложила в большую хозяйственную сумку, которую и погрузила в машину прибывшего Реджепа, уверенно заняв переднее сиденье. Выполняя ее указания, внутренне подобравшийся шофер вырулил из города в сторону ближнего колхоза “Совет Туркменистаны”, проехал мимо глинобитных окраинных кишлаков, через бахчевые поля, виноградники, старое мусульманское кладбище, свернул влево на пыльную разбитую грунтовку, поколесил между дувалами под ее “вправо”, “влево” и встал возле самого нищего и бедного двора даже без калитки в разбитом заборе. Там под пыльным виноградником у летней печки согнулась пожилая хозяйка, усталая и одинокая туркменка с отрешенным погасшим лицом. Она даже не обернулась на шум притормозившей машины, так как никого не ждала. Показав Реджепу на сумку, бабушка сказала: “Неси” и пошла впереди. Он послушно донес ношу до двери и получил команду: “Иди”, после чего послушно вернулся к машине, чрезвычайно заинтересованный происходяшим. Из дома старого председателя ему ничего не приходилось вывозить, наоборот, если его куда посылали, то, чтобы привезти в этот дом что-нибудь увесистое, вплоть до целого барана. Две женщины, молодая гостья и пожилая хозяйка, сели у тамдыра на корточки, совсем как на картине дедушки, и о чем-то заговорили. О чем – не слышно, как он ни напрягал уши. Хозяйка дождалась, пока закипел кипяток в черном железном кувшине и плеснула по чашке, чуть сыпанув заварки. Больше угощения не было, кроме кусочков черствой лепешки, бережно развернутых из платка. В результате хозяйка расплакалась, вытирая слезы уголком косынки и, наверное, на что-то жалуясь. Бабушка слушала, не перебивая, только кивала головой и со всем соглашалась. После разговора она поднялась, коротко обняла хозяйку и вернулась в машину, провожаемая до калитки. К своей сумке она не возвращалась, так и забыв ее у двери. Что было, когда хозяйка нашла сумку у своего порога, они не видели, так как уехали той же пыльной дорогой, которой приехали.

Бабушка сидела с задумчивым видом, смотрела прямо перед собой и ничего не говорила. Реджеп из вежливости спросил: “Сестра?” Бабушка сказала: “Сестра, конечно”. В городе в хозчасти над ним посмеялись: у новой ханум вся родня совсем в другом районе, в Мургабе. А кто же тогда? Гадали-гадали, и тогда один ветеран по упаковке картин в ящики для отправки на разные выставки вспомнил: это же дом Бяшима Нурали! Его жена, значит. То есть, вдова. Про которую все и забыли. Даже Реджеп удивился: разве она жива? Бяшим был очень старый, самый старый когда-то художник, полный самоучка. Он рисовал круглое желтое солнце, черные глаза и черные косы красавиц, тосты за победу за длинным столом на колхозном празднике, горы дынь, арбузов, винограда, полное советское изобилие, как рисуют дети свою несбыточную мечту. Он всегда голодал, как грузинский собрат Пиросмани, про которого даже не знал, и не раз приторговывал своим жалким виноградом на рынке, чтобы заработать на чурек. При жизни над ним смеялись, как над безумцем, а когда он попал под машину и умер, его наивные и неумелые картины сразу увезли куда-то в музей и объявили сокровищем культуры. Заплатить вдове за них никто из председателей и московских собирателей не догадался, зато в доме побывали все ищущие и выспрашивающие, не осталось ли еще чего в сарайчике или под навесом с дровами. Потом они все разбежались, и о семье самородка уже никто не вспоминал.

Второй руководящей акцией бабушки были ее слова дедушке: “Ну-ка, вызови Ашира и скажи ему, что берешь его на Худфонд директором”. Дедушка так изумился, что чуть не упал с председательского стула. Ведь это тот Ашир, который говорил ему, что у него “хер маленький”. Бери-бери, сказала бабушка, пусть стройкой занимается и ремонтом, ему это полезно, особенно рядом с народным контролем. Если зарплата маленькая, своих двадцать рублей доплати…Дедушка вызвал Ашира, который вошел уже в чуждый ему председательский кабинет, вжав голову в узкие плечи. “Садись, - сказал дедушка, - как живешь, как семья?” Ашир сел, думая, что сейчас его уволят со всех должностей, какие у него есть, а рисовать и зарабатывать кусок хлеба лопатой он не умел. Поэтому он на всякий случай стал жаловаться, как ему трудно живется, боясь оглянуться при этом на бабушку, которая сидела сзади в углу кабинета у стенки.

Дедушка внимательно выслушал, улыбаясь уже немного какой-то новой улыбкой, какой у него еще не было: не смущенной и детской, а застывшей и выжидательной, делающей его похожим на Будду. Когда не поймешь, что он думает про то, что ему говорят. Да, да, да или нет, нет, нет, верит или не верит. Председательская жизнь начала свою переделку. Он даже сам не замечал этого. И ответил Аширу, что в таком случае назначает его таким большим начальником. Ашир ожидал чего угодно, только не назначения, и тоже чуть не упал со стула. Он только спросил, кто его дедушке рекомендовал. Дедушка метнул лукавый взгляд на сидевшую в углу бабушку и сказал: “Ай, кто у нас рекомендует, у нас всегда ЦК рекомендует”. Ашир так широко разинул рот, что можно было туда влезть. “Меня – ЦК?” Дедушка важно кивнул. Ему теперь приходилось учиться важно кивать. “Что теперь в ЦК передать?” Ашир торопливо заговорил, что горячо-горячо благодарит за высокое доверие и обязательно его оправдает, дедушка сказал “ну ладно, иди пиши план” – он уже усвоил, что каждый должен писать план, чтобы защитить свое существование перед глазами партийного начальства. И ловко свалил это дело на радостного Ашира.

Только перед тем, как Аширу уйти, бабушка первый раз подала голос. “Выйди-ка на минутку, нам с ним поговорить дай”, - приказала она председателю. И председатель послушно вышел, оставив свою жену вопреки предрассудкам в кабинете с посторонним мужчиной. “Ну что?” – сказала она Аширу, встав перед ним за столом, как судья. “Что “что”?” – вытянул шею Ашир. “Не понял? Я - твое ЦК, которое тебя рекомендовало”. Он все понял и покрылся густой черной краской. Такого позора не должен пережить ни один туркмен, если только уже не прошел опыт подхалимства в приемной большого начальника. Ашир что-то промычал, даже не разжимая губ, но бабушке его ответ был и не нужен. Ей нужно было другое. “Ну что, Ашир, - сказала она, - снимай штаны!” Бедняга так заерзал на стуле, что должен был его протереть этими самыми штанами. Сразу он ничего не понял. “Будешь меряться с ним, у кого хер больше, у тебя или у него? Ты же собирался, помнишь? Когда говорил, что у него хер маленький?” Ашир, конечно вспомнил и запросил прощения. Ой, прости, прости, не виноват я, это они меня подговорили, пьяный был. Послушался их, дурак, сам не понимал, что болтал, больше никогда такого не будет, теперь все будет по-другому. Ну ладно, бабушка говорит, носи свои штаны, только знай, если ему вредить будешь, знаешь, что с тобой сделать придется? Ашир клянется: никогда! Дедушка, председатель то есть, теперь для него первый человек на земле, самый талантливый и гениальный художник.

* * *

Первое свержение дедушки произошло, как все считали, именно из-за бабушки. По тому, как она взялась за дело, этого и следовало ожидать. Таковы они, эти резвые и необузданные теджено-мургабские женщины, которые, не приведи аллах, становятся секретарями райкомов, обкомов и даже ЦК. Теперь, к счастью, от туркмен этого никто не требует, и по количеству руководящих женщин никто не измеряет просвещенность и цивилизованность этого малоразговорчивого народа. А то спасения от них не было, когда они, гордо блестя глазами, давали указания своим пасмурным подчиненным, объявляя им самые строгие выговоры с занесениями в партийную карточку. Бабушка никаких постов не занимала, только зорко смотрела, не угрожает ли дедушке откуда-нибудь опасность. Но каждому бедному такому Аширу стыдно было признаться, что его согнула независимая женщина и заставила столько лет бояться сказать тихому и совсем не страшному председателю поперечное слово. Поэтому их коллективное письмо с жалобой было совсем о другом. О чем же? Они не раз собирались на тайные разговоры у кого-нибудь дома на кошме, с плотно закупоренными дверями и окнами, придумывая, что бы такое написать, не унижая себя.

Такое само и нашлось. В это самое время из страны опять начали выгонять непокорных. Кого было неприлично просто посадить в тюрьму перед мировым общественным мнением. За насаждение враждебного искусства, не понятного простому народу. У нас тогда всегда очень о народе заботились. Чтобы не слушал какую не положено музыку, “джаз”, чтобы не смотрел неуважительные фильмы, не видел развратные картины, не читал слишком грустные стихи и слишком правдивые книги… Словом, когда главного создателя вредных произведений, тоже, кстати, посидевшего в лагере, почти в том же самом, где замерз почтенный отец дедушки, про который он потом написал всемирно знаменитую книгу, со связанными руками и ногами на самолете под охраной вывезли за границу, хорошо еще, что по дороге не сбросили где-нибудь над Берлином, так на него были злы, то во всех остальных местах приказали тоже найти и каленым железом выжечь таких же вредных сочинителей. Чтобы другим было неповадно и они навсегда забыли, что такое вредить любимой власти.

В разных местах тогда послушные начальники стали искать тех, на ком можно выполнить это руководящее указание. В одном месте исключили из своей партии и прогнали с работы журналиста, который что-то не так написал, в другом объявили сумасшедшим и отправили на лечение несчастного поэта с безыдейными стихами, в третьем порубили на мелкие части только что вышедшую книжку писателя. Кого-то судили как тунеядца, кого-то выселили из города как не прописанного, и обо всем этом летели в общую большую столицу Москву радостные отчеты. Там с удовольствием наблюдали летящие пух и перья, снесенные головы, обрубленные руки и вырванные языки певцов, художников, композиторов, режиссеров. И эта волна докатилась до нас.

Лично у дедушки все шло хорошо и даже прекрасно. Свежая молодая известность уже превратилась в авторитет, каждую неделю приходили цветные журналы и альбомы с его новыми картинами, за которыми отовсюду приезжали фотографы делать цветные снимки и критики - делать беседы. Что ни выставка в Москве и за границей – заявка на дедушку, притом с личным приездом. И вот он возвращается из Парижа в богемном берете слегка набекрень, купленном на самом Монмартре, в европейском плаще и мягких туфлях “Саламандра”, никто уже не узнает в нем маленького тощего ефрейтора с перебитой коленкой и ладонью, мозолистой, как подошва верблюда. Приняли в Академию – на приемной выставке жали руку. Обнимали и целовали как равного самые великие художники страны. И правда им все нравится – обугленные лица стариков с печатью вечности, блестящие глаза девушек, мягкие очертания материнских фигур, склоненных над младенцами – слегка заплывшие, полнеющие от нескольких родов, но неизменно излучающие спокойствие и доброту. А беспомощно-трогательные щенята, верблюжата, ослики тоже потеснились – рядом выросли ахал-текинские скакуны в порыве неукротимой, но благородно сдерживаемой стати. Хрупко-грациозные по сравнению с другими рысаками и битюгами, но гордой осмысленной осанкой похожие на человека, неутомимые в пустыне, резвые, как молния, последние в мире чистокровки древних нестреноженных пород, ахалы дедушкиных картин останавливали каждого вздохом восхищения и зависти. То ли самой природе, создавшей это чудо, то ли художнику, поймавшему его в перетекание красок…

Лучше было бы говорить только о дедушкиных картинах, о его теперь уже зрелых мазках, когда из каждого растет какое-нибудь чудо. Уткнешься вблизи носом – просто чуть гуще коричневого или темнокрасного, капля белил или полоска черноты. Отступишь - напряженный мускул скакуна дрожит перед броском, слезинка блестит в уголке девичьего глаза, складка стройного туркменского платья скрывая, открывает женственную красоту…

Но приходится упоминать и о многом другом. Когда картину с гонками ахал-текинцев купили для королевской галереи в Англию, где за несколько веков собрались лучшие конские породы мира в изображении лучших мастеров всех времен, дедушка вообще как никогда лихо заломил свой берет, оказавшись похожим на молодого Рембрандта с веселым и слегка самодовольным взглядом, взирающего несколько свысока на зрителей своего автопортрета. Правда, за этих скакунов ему в карман ничего лично не перепало, так как они уже считались государственной выставочной собственностью. С десяток работ уже взяла знаменитая Третьяковская галерея в центре Москвы, где в ее зале каждый приехавший из солнечного Туркменистана гость, у которого тогда еще не проверяли на улицах документы с отметкой для регистрации и последующим штрафом, мог с гордостью видеть своего земляка на стене неподалеку от совсем великих Репина, Врубеля, Сурикова, Ван Гога…

Не так уж дедушке перепадало и с этих приобретений, но на кефир и молоко для ваших мам бабушка уже не занимала. Зато в московском Министерстве культуры при виде дедушки ласково улыбались, особенно, когда он привозил туда на такси прямо из аэропорта по мешку дынь для культурных работников. И в знак уважения к признанному таланту, а также дружбы народов, именно ему вне очереди выделили деньги на строительство нового Дома художников с просторными светлыми мастерскими, кабинетами начальников, даже высоченным выставочным залом, которого художники до сих пор не имели и только мечтали. Когда дедушка вернулся в Ашхабад с распоряжением аж Совета Министров об этих крупных деньгах, его начальники чуть не зацеловали – это был уже настоящий председательский успех.

Да, свои-то дела шли лучше некуда, но вот те молодые ребята, сироты из интернатов, которых он охотно напринимал в Союз, хоть и способные и преданные ему, оказались не очень ревностные в трудной учебе. Дедушка-то на самом деле хоть и блеснул в начале способностями, но по сидению в студии, где срисовывали разные предметы, вазы и скульптуры, чаши и статуи, а также людей, девушек и спортсменов, стариков и детей, тоже был чемпионом. Сколько носов, глаз, ушей, губ изобразил по отдельности, учась сливать их в лица, каждое – с живой особенностью, не просто похожее на оригинал, но еще со своим выражением, веселым или задумчивым. Тупое повторение, называемое учебой, уже не пугало дедушку, как в ранние годы, он понял, что надо уметь делать и “похожие” вещи, для твердости руки и меткости глаза. Здесь молодые ребята с ним разошлись. Они насобирали альбомов с абстракционистами и авангардистами, которые их друзья тайно привозили из-за границы или покупали на львовской или одесской толкучке. Там были портреты людей из квадратов и треугольников, фантастические сновидения с перевернутыми и расплывчатыми домами, деревьями, искаженные человеческие фигуры, головы отдельно, руки и ноги отдельно, или вообще глаз, унесенный в угол картины. Это казалось легче, чем вставить глаз на место и совместить с носом, но в то же время ярче, смелее, независимей. И даже называлось тем, что вообще украшает любое искусство, но на самом деле свойственно ему очень редко – “философией”. Все это сильно манило, потому что было у нас в реалистическом государстве запрещено. Вместо того, чтобы усердно махать карандашом и кистью, читать и смешивать краски, ребята листали и обсуждали запретно-заманчивый сюр, одновременно выпивая по много трехлитровых баллонов бочкового пива. После пятой-седьмой кружки казалось, что если бы не запреты, они могли бы стать такими же всемирно знаменитыми, как Пикассо и Дали. Поэтому рисовали они с намеком на свою истинную смелость – одни просто цветными пятнами и кляксами, другие множеством точек, как сыпью, третьи штрихами и спиралями. Получалось вообще-то красиво, контуры кишлака с арбами и отарами, скачки джигитов в белых праздничных тельпеках и красных рубахах, сады с туманом цветущей алчи… Но как будто видишь издалека и с плохим зрением: нечеткие лица и позы, не проработанные со всей старательностью черты и детали.

Ничего вредного в этом, конечно, не было, только праздничная поверхностность и декоративность, вызванные желанием поскорей сдать картину и отметить ее завершение в кругу друзей за стаканом вина. Ну очень симпатичные наброски, их даже хвалили на нескольких московских выставках, которые дедушка украсил ими путем завоза десяти чемоданов дынь в выставочные залы большой столицы. Притом очень часто употреблялись слова “лихие джигиты”, чего никогда не слышал про себя дедушка. А трех джигитов художества он отправил в Париж на Биеннале, по своим следам, где их ласково назвали “маленькими азиатскими Пикассо”, чего он тоже никогда не удостаивался, будучи всегда только при своем скромном имени.

Их-то и растерзали в своем коллективном письме враги дедушки. На мелкие клочки вместе с их поспешными и не во всем умелыми картинами. Знаете, дети, что такое коллективное письмо? Это страшная сила. Раньше так говорили только про красоту. Письмо сочинили и подписали двадцать врагов дедушки, которым меньше досталось, чем при старом председателе. Там были такие свирепые слова, за которые в былые времена виновники уже сидели бы за той самой колючей проволокой в холодных бараках, где кончил жизнь почтенный отец дедушки. “Злобные враги принципов социалистического реализма, правдиво отображающего счастливую жизнь туркменского народа”. Не слабо, правда, как вы теперь выражаетесь? “Грязные клеветники цветущей советской действительности, искажающие своей мазней облик счастливого труженика хлопковых полей и заводов”. “Безответственные подпевалы гнусной буржуазной идеологии, позорящие великое советское искусство”. И еще много-много такого, которое надо искоренить с нашего художественного поля немедленно, как сорную траву и самых вредоносных жучков-вредителей. Но отвечать за все это должен тот, кто все это допустил, кто их сам сбивал с истинного пути и не показывал достойный пример, кто не руководил молодежью в духе коммунистического воспитания, а поощрял распутство и мракобесие в духе “всяких Малевичей и Кандинских”, как ввернул кто-то из слышавших краем уха про таких еврейских эмигрантов-антисоветчиков. То есть, лично дедушка-председатель, которого все мы, нижеподписавшиеся, требуем привлечь к персональной ответственности, снять немедленно с председателей, исключить из партии и Союза художников, привлечь к уголовной ответственности.

Переметнувшийся к своим Ашир, лично распределявший за спиной дедушки деньги за платные заказы среди своих дружков, почесал, лежа на кошме, живот под рубахой и предложил добавить, что при дедушке, то есть, председателе, над всеми издевалась и командовала настоящая ведьма, его жена, из-за которой случилось много финансовых нарушений, интересных прокуратуре. Так он надеялся перевалить на нее свои тайные злоупотребления и отомстить за пережитый позор. Вот тут остальные проявили остатки туркменской мужской гордости и решили хотя бы не признаваться в своем страхе перед бабушкой. “Ай, Ашир, будь джигитом и держись на коне, какая-то ослиха тебя совсем копытом зашибла!” Он мрачно пробурчал, перекладывая подушку под локтем: “Не ослиха она, настоящая ведьма”.

Каким-то образом бабушке стало известно это бурчание, и когда на собрании при всех с трибуны громко зачитали письмо, а потом все подряд (те же авторы письма, поставленные в очередь) начали поносить дедушку за плохое руководство Союзом и требовать его смещения, она сидела молча в заднем ряду среди сектора народных промыслов. Ее молчание даже удивило окружающих ковродельщиц, вышивальщиц, вязальщиц, чеканщиков серебряных украшений и посуды, ювелиров, которые-то знали, как за работой бабушка прохаживается насчет дедушкиных врагов. На нее смотрели с народным сочувствием и недоумением, покачивая головами от жалости. Вот как сламливают самых неукротимых. Но когда выступавшие смолкли и прения поспешно закрыли, чтобы кто-нибудь не вздумал заступиться за дедушку, она прямо из своего угла, перекрикивая посланца министерства культуры, который всем заправлял, выпалила: “Вы ему ничего не дали, когда он нищим был, а он для вас для каждого что-нибудь сделал, когда председателем стал! Теперь думаете, все больше получите, когда его прогоните? Так знайте, вы меня и ослихой называли, и ведьмой, раз так, кто в этом письме подписался, ждите теперь за свою подлость наказания. Вы невиновных ребят губите, чтобы снять председателя, это все равно, что детей убивать, испортите им всю жизнь и забудете, но ваше наказание еще хуже будет, попомните мое слово, я тогда к каждому приду и скажу: помнишь, Бекджан, помнишь, Ашир, помнишь, Айхан, помнишь, Чары? И вы все это еще вспомните, вот увидите, я вам говорю!”

Но прежде, чем это случилось, дедушка пришел домой и лег на кошму лицом к стене, вы, наверное, уже знаете эту его привычку – делать вид, что обидевшего его мира вовсе нет. И бабушка уже тогда знала, что надо делать. Пока дедушка лежал, не шевелясь (тогда еще никто из вас не кричал на весь дом в таких случаях: “Дедушка умер! Дедушка умер!”), она сварила кислый-кислый и густой-густой абрикосовый алычовый компот. Полную огромную кастрюлю, самую большую, какая нашлась в вашем доме. Теперь это всегда так делается. Дедушка полежит-полежит, повздыхает-повздыхает прямо в стену перед собой. Тогда там еще ковра не было, потом повернется и сразу заметит на подставке неподалеку большую синюю эмалированную кастрюлю, из которой призывно торчит ручка удобного вместительного черпака. На предусмотрительно подстеленной клеенке, куда можно бесконечно сплевывать абрикосовые косточки. В тот самый первый раз в глубокой задумчивости, черпак за черпаком, глоток за глотком, косточка к косточке, глядя в одну точку перед собой, а именно в древнюю текинскую ковровую торбу, висевшую на стене не гвозде, дедушка сам опустошил всю кастрюлю. В следующие разы ему уже добросовестно помогали ваши мамы и тетушки, их братики из колхоза, приезжавшие в гости к родственникам, их дружки по двору и по школе, не могущие бросить человека в беде. Особенно утешала дедушку их бурная деятельность, кипевшая повсеместно на благо родного дома. Теперь на смену им пришли вы, и может, у вас, у нового поколения, все теперь обстоит несколько иначе, но тогда, помню, одна девочка, не буду сейчас называть ее авторитетное и уважаемое имя дипломированного искусствоведа, большими портновскими ножницами принялась резать бордовые бархатные занавески, висевшие в дверях. Она играла в пошивочное ателье. Другая, возомнившая себя шеф-поваром, высыпала в котелок с шурпой две пачки соли и высыпала бы третью, если бы она стояла на полке. Мальчик, их двоюродный братишка из бабушкиного родного колхоза, добрался до теста, замешанного на завтрашний лагман, и начал лепить из него таких же осликов и верблюжат, как на рисунках дедушки. Его умелые руки, надо особо отметить, были в замечательном первосортном тавоте, так как он только что помогал одному соседу собирать и заправлять старенький мотоцикл…

Просто удивительно, что на картинах дедушки ваши мамы, Марал, Лялечка и Джемал, получились такими скромными и задумчивыми, просто паиньки какие-то, в красных платьицах, аккуратно причесанные, с бантиком даже, зато личики очень красивые, с блеском загадки в черных сливово-спелых глазах. Старшая уже скоро невеста, вот-вот прорвется бабушкин острый нрав, младшая – ангелочек, и каждая – в красках вишнево-гранатового сада, обрамлении красно-зеленого калейдоскопа… Сама нежная прелесть, видно, как он их любил и на них радовался. Портреты появились, может быть, только благодаря свержению дедушки с председательского поста, потому что, отпоив его компотом, бабушка радостно сказала: “Вот как прекрасно, на правление теперь не ходить, заявления не читать, в ЦК не вызовут. Рисуй!”

- Ай, что рисовать? – вздохнул он первый раз в жизни, так как до сих пор такого вопроса никогда никому не задавал, глаза и руки работали у него сами.

- Все уже нарисовал, что ли? – подперла она руки в боки. – Смотри, меня толстую еще не рисовал! С Лялькой с титьками еще не рисовал, девочек рисовать надо, а то вырастут, не успеешь!

И с утра повела знакомым путем в мастерскую. Он подчинился без звука, правда, немного как во сне, как был небритый, чуть умытый, взлохмаченный побрел за ней по улицам под ярким солнцем. Притом совершенно не думая, что скажут люди о таком шествии мужа следом за женой, вопреки древнему и неискоренимому обычаю наших мест, когда тяжко нагруженная жена, как уже говорилось, в том числе и на важных партийных заседаниях, осуждая отсталые феодально-байские пережитки.

* * *

Разумеется, мастерской дедушки на своем месте они не нашли. В первое же утро после снятия тот же самый человек, который освободил для него зал, собрал все дедушкино имущество и так же прытко перенес в какой-то сарай во дворе правления. Ну и что? Бабушка тут же водрузилась на хромую табуретку, наложила себе на платье между расставленных колен клубки пряжи и продолжила вязанье из замечательной верблюжьей шерсти теплых носков с национальным орнаментом, что и включало ее в цех народных мастериц. Добавив лишь одно короткое слово: “Рисуй”. Пришло время обеда, бабушка открыла свою брезентовую базарную сумку, где оказались две лепешки, пять помидор, баночка каурмы, бидон с компотом. Так они и проводили многие дни, если не удалялись в деревню к родственникам, где дедушка еще больше отходил душой среди своих осликов и ягнят, детей и чабанов, старушек-ковровщиц и поливальщиков. Там он не обязательно и рисовал, просто разговаривал – теплый вечер, кизячный дымок, звезды над головой, журчание межбригадного арыка, сопение натруженного верблюда в загоне, пиала с зеленым чаем в ладони, и негромкий вопрос с затаенной, глубинной, как под слоем каракумского песка, усмешкой: “Так ты говоришь, сам видел эти белые ночи? Просто своими глазами или кто-то сказал такую несуразицу?”

Так бабушке удался гениальный план избегать встреч с дедушкой тех победителей, которые жаждали показать ему в коридоре или на улице возле Союза свое торжество. К тому же она умело скрывала от него газеты со статьями о бездарном дедушкином руководстве и отсутствии в его творчестве “большой оптимистической темы”, “полотен исторического звучания”, “крупных работ, достойных великой эпохи”. Получивший после небольшого перерыва “право на отстрел” известный вам критик снова взялся за дедушку. Главная вина была в том, что своими “формалистическими вывертами и бессодержательностью” он подавал отрицательный пример и воспитал уже целое поколение нигилистов и абстракционистов, презирающих основы единственно верного социалистического реализма. Вах, вах, вах! Что такое “нигилизм”, вы спрашиваете? По-вашему, это теперь называется “пофигизм”. На картинах дедушки живого места не оставили – но теперь уже с особенным размахом, не как раньше с начинающим мальчиком. Нет, не надо было ему все это читать, правильно делала бабушка.

Вражеская стая в это время недолго держалась дружно. Вместе они могли только кусать дедушку. А когда он исчез, пришлось кусать уже друг друга. Делить импортные краски, светлые места в мастерских, денежные заказы, путевки в творческие дома и командировки, места в декадных или фестивальных делегациях, и, особенно, квартиры- было очень не просто и даже не безопасно. Все время поднимался крик: “Этому все, а нам ничего?!” Никто же не виноват, что всех этих благ отпускалось на весь творческий актив мизерное количество, такое никчемное, что рядовому художнику ничего никогда не доставалось. И даже на всех прихлебателей не хватало. В ЦК и министерство посыпались новые жалобы. Иногда подписанные пышными, как павлиний хвост, титулами: “самый заслуженный из всех заслуженных”, “народнейший из народных”, “инвалид скульптурного искусства”, ну просто слезы текут, если такому не выдали талон на холодильник для мастерской. Но чаще анонимные, про мельчайшие подробности жизни другого председателя: как он в командировку в нефтяной Небит-Даг не поехал, а печать в командировочном удостоверении там у родственника проставил и хапнул суточные за две недели; как двоюродному брату жены, никакому не художнику, а торговому работнику, дал комнату с верандой на творческой даче в Фирюзе, когда рядовым художникам не то, что творить, а и жить негде; как получил в Худфонде три раза деньги за один и тот же заказ на оформление вестибюля новой государственной библиотеки; как на казенные средства устроил в колхозе “Ленин Елы” роскошную свадьбу своему сыну под видом дней дружбы с хлопкоробами; наконец, как проводит время в своей мастерской с толстой заместительшей министра культуры, через которую проходят все заказы на украшение колхозных домов культуры… и еще очень многое другое. Этих сведений столько высыпалось на головы руководящих начальников, что они просто разрываться стали, что же им теперь делать.

Самое смешное, дедушку совсем не забыли в большом мире, и ему еще чаще стали приходить приглашения на разные выставки и съезды, фестивали, особенно из-за границы. То он поехал в Венецию (с супругой, за счет принимающей стороны), то в Эфиопию по программе ЮНЕСКО. И посмотрите, каких негритянок он оттуда привез с самого аддис-абебского базара, какие вывернутые губы, какие оттопыренные попки, какие пританцовывающие колени у этих эфиопских сплетниц, какая африканская грация, не повторяемая во всем мире… И никогда не спутаешь переполненные влажной истомой “фары” негритянки с замкнуто-настороженным и закрытым в себе взглядом туркменки… Кто умеет это так подмечать острым глазом и передавать быстрой рукой на листе – настоящий гений. Так я думаю про вашего дедушку. И к счастью не один я.

Свои раны он постепенно залечивал, а вот что делать с этими молодыми? Их никуда не пускали и никуда не приглашали, для всех выставок они были как зачумленные. Совсем обнищали, бедные, бабушка их звала к себе покормить какой-нибудь едой. Они сидели и спорили с дедушкой, что он со своим достоверным реализмом устарел, а рисовать надо пятнами и символами, так, чтобы каждый зритель видел то, что ему подсказывают чувства. Дедушка на это тихо и смущенно улыбался, как бы извиняясь, что он действительно так устарел, а бабушка сердито говорила: “Если одному чувства показывают, что это ишак, а другому, что ишан, то что тогда нарисовал этот болван?” Никому она не разрешала даже намек кинуть, что у дедушки что-нибудь не так, но не забывала подкладывать голодным спорщикам куски вареной баранины.

А дедушка проездом в Москве идет в свою Академию, где его уже принимают как академика другие такие же, знакомые еще по институту. Потом навещает того московского критика, который его всю жизнь хвалит за прекрасный талант. “Я во всем виноват, - говорит он покорно. – Мало им помогал, совсем на самотек пустил, без творческого руководства… Из-за меня их эти шакалы загрызли, чтобы меня снять, невиноватым горло перерезали, как басмачи… Что-то сделать надо, выставку или хороший альбом…”

В Москве даже в высших сферах ему искренне сочувствовали. Особенно когда он одевал на пиджак все награды и нашивку за военное ранение. Один партийный начальник сказал, оказавшись рядом на открытии выставки другого академика, который специально для этого вызвал дедушку из Ашхабада как почетного гостя и подвел одного к другому с бокалами шампанского в руках. “Я что-то там слышал про вас, - сказал высокий партийный начальник, глядя сверху вниз на маленького послушного дедушку со всеми офицерскими орденами на ефрейторской груди. – Ну, это ваши блюстители перестарались, никто их не просил художникам хребты ломать, что у вас там, поэта какого-нибудь сумасшедшего или крикливого композитора не оказалось? Художников мы в других местах бульдозерами расковыряли, ха-ха-ха!” Хорошо было сказано, дружелюбно и авторитетно.

Другие говорили: “Купи квартиру в Москве, денежки у тебя уже есть, кооператив дадут, переедешь, жить будешь, зачем тебе этот Ашхабад, жара там, пыль, дикость. Смотри, все большие художники давно в Москву перебрались”. Дедушка думал и вспоминал ущелье речки Фирюзы, которое ведет прямо в Персию, поездки в колхоз, тишину над барханами вечером после раскаленной жары. И еще вспоминал, что почему-то все народы могут жить в Москве – и грузины живут, и азербайджанцы живут, и армяне много живут, узбеки и казахи тоже, а вот туркмены почему-то не живут, трудно встретить туркмена в московском метро и туркменского земляка среди столичных писателей или поэтов. “А вот Сарьян не перебрался”, - отвечал он как о высшей инстанции, которая решает все споры. И споры правда прекращались.

Великий седой и лохматый Сарьян, укротитель самых ярких красок, даже приехал к нему, когда узнал про дедушкино несчастье. Приехал и гостил несколько дней, чтобы все видели, как он дедушку уважает. Среди дынь и арбузов, виноградных и гранатовых натюрмортов они беседовали о композициях Рембрандта и Ван Гога, колорите Матисса, настроениях Ренуара, простодушии Пиросмани. Дедушка при этом живо набрасывал черты солнечноликого старшего друга на ватман и потом сделал яркий портрет, уже с кистью в руке, перед изобилием туркменских плодов на холсте. Очень хороший портрет. Уже собрался отправлять Сарьяну в подарок, как бабушка изучила его, сощурясь и подбоченясь, и сказала с торжеством настоящей ценительницы искусства: “Из нас двоих кто художник, ты или я? Я, наверное, а не ты! Ты в какую руку Мартиросу кисть дал? В правую дал! А он же все левой делает, рюмку держит, чай наливает, карандашом рисует, я это вижу, а ты нет, кто тогда художник, а кто нет? Левша он, вот кто он, смотреть лучше надо, тогда художником будешь!” Чрезвычайно довольная воспитательным актом даже подобрела и погладила слегка зардевшегося дедушку по наметившейся лысине. Старайся, мол, молодец будешь.

* * *

В таких настроениях дедушку снова позвали под купола ЦК. Там еще сидели люди из министерства, очень приветливые, с улыбками, в прохладном кабинете с кондиционерами секретарша расставила пиалушки чая, все были ему очень рады, жали руки, посадили в удобное кресло. Речи были такие. Не надо тебе обижаться на нас, это все ваши художники, как скорпионы в банке, воспитываем их, воспитываем, толку никакого. Нас совсем с толку сбили, с тобой видишь, что сделали, теперь Союз совсем развалили, никакой работы нет, ни на какие выставки не приглашают, средств не отпускают, строительство зала встало, ни одной плиты не уложили за эти годы, столбы бетонные без крыши стоят, людей пугают, зато дома свои все перестроили капитально, настоящие особняки отгрохали с заборами, бетонными дорожками в саду, народный контроль еще все посчитает. В Москве с ними никто разговаривать не хочет, за людей не считает. Сразу про тебя спрашивают: а где он, почему не приехал, а вы-то кто такие? А им даже сказать нечего мы тоже художники, бормочут. Только нас тут не знает. Ты правильно о молодых художниках заботишься, правильно просишь, легче всего вот так выбросить, не поправить ошибки, как партия учит, потерять талантливого человека, пусть легкомысленного… Самое лучшее сейчас – показать им хороший пример, лучше тебя им никто не поможет. Скоро большие юбилеи, крупные выставки, нужны большие картины, чтобы о туркменском искусстве громко заговорили, на союзном уровне заметили, эти басмачи с пионерками всем давно надоели. Нарисуй – никто уже тебе не скажет: у него исторического полотна нет, крупной темы не хватает, он мелкий художник. Их тогда прогоним, тебя снова председателем сделаем, молодым художникам дорогу откроешь. А то у тебя все ослики да барашки, мы совсем не против, но для авторитета большая работа нужна, историческая. Ленин нужен, еще в туркменской живописи настоящего Ленина не было, а без Ленина и авторитета нет, у кого есть Ленин, у того и авторитет, никто его не тронет…

Бабушка сказала: у них Ленин как пропуск в эдем или в буфет ЦК. Неужели рисовать будешь? Подумают, ты туда хочешь попасть. Сколько уже Лениных нарисовано, какого-нибудь нового трудно придумать… Это она, которая всегда говорила, что дедушка не может приспособиться и войти куда надо с подобающим видом. Он на это сразу ничего не ответил, чесал затылок ручкой кисти, покряхтывал, думал… Слова “конъюнктура”, “заказное искусство”, “идеологический конформизм” и тому подобные терзающие звуки были слишком сухи и далеки от простой действительности переживаний, поэтому не в них дело. В дедушкином родном кишлаке сказали бы по-житейски: ай, в стадо мне, что ли, с овцами идти? Он знал большое стадо рисовавших Ленина так же, как и овец-пионерок под ножом басмача. Громадные Ленины, выходившие десятками из мастерских худфонда перед государственными праздниками, на которых зарабатывали самые бедные и не мечтающие о собственных выставках малеватели, были с явными азиатскими чертами лица и глазами, и никакие худсовета и приемочные комиссии райкомов ничего не могли с этим поделать. Приходилось даже выручать их, бедных, намекая, что у Ленина в роду были какие-то калмыки или чуваши, это даже в биографии написано, поэтому никакого нарушения исторической правды нет. Так что для громадных щитов вдоль улиц или на домах с надписью “Верной дорогой идете, товарищи!” над головой проходящих праздничных колонн вполне подходило, лишь бы было больше.

Но дедушка подумал: а кто теперь этих ребят повезет в Венецию или в Париж? Кто пробьет большую выставку в Москве, посадит на коней и устроит большой пробег на весь мир? Бабушке сказал осторожно: “Я вот думаю, если бы Ленин жил дольше, моего отца с матерью не посадили бы в лагерь. И мой отец с его женой сидел на съезде учителей рядом, в самом президиуме”. Так он считал и никто бы его не переубедил. Так появились эти две большие картины, тут уж дедушка намахался рукой как никогда, от края и до края, не отрываясь, тут же и ночуя, только переходя от одного натянутого холста к другому и обратно. Просто поразительно, как у него одновременно вырастали в голове сразу две такие разные картины – очень разные и непохожие, и совсем не похожие по судьбе.

Одну вы прекрасно знаете. За нее дедушку сначала успели обругать по старой привычке, но потом вознесли как поистине великого художника. Те, кто в этом хоть чуть-чуть понимал или хоть чуть-чуть умел чувствовать. “Верблюжий полк”, поняли? Тот самый. Великий “Верблюжий полк”, страшный “Верблюжий полк”, грозный “Верблюжий полк”. Сто, а может быть тысяча верблюдов, несколько главных впереди, в упряжи и поклаже, в неистовом напряжении похода, в яростном бунте непокорного верблюжьего духа. Наши, одногорбые, не такие смирные и покладистые, как их приземистые двугорбые братья из других пустынь, вывернувшие морды в презрительном оскале к погонщикам, с тоской гордыни в полуприкрытых глазах и высокомерием оттопыренных губ – всем верблюдам верблюды. Сзади главных и самых яростных – толпы других, целое море, живое море горбов, копыт, морд, бурдюков, седел, мешков, повозок, навьюченных пулеметов и пушек, носилок с ранеными, в буром дыму взбитой пыли и песчаной мгле, застилающей солнце… Людей почти нет или не видно, где-то мелькнет рука, где-то фуражка, где-то тельпек или буденовка, в яростном укрощении этого верблюжьего бурана. На это можно смотреть часами и что-нибудь находить еще не замеченное. Гроза, гигантский сель, ураган, землетрясение. Вот как выросли дедушкины верблюжата и вот как вырос он сам. Потому что этот ураган, сметающий небо и землю, мог нарисовать только сам богатырь, плечами подпирающий тучи. И увидевшие потом дедушку искренне удивлялись, что он такой небольшой и сам совсем не грозный, а наоборот, мягкий и застенчиво-улыбчивый, правда, уже немного кругленький, только с таким же тихим голосом, но очень живыми, цепкими, полными интереса ко всему глазами.

Такого вроде беззащитного дедушку казалось легко раз-другой пнуть, и наш знакомый кретин, упорствующий критик, купленный старым председателем, поспешил написать: “Где в этой непонятной мешанине мрачных бурых красок героические люди, истинные герои революции, несущие идеи социализма? Их нет, и вообще непонятно, чьи это верблюды, Красной или белой армии, а может и вообще басмачей”. Тут уже пахнет, сами понимаете, воспеванием врагов, и от сына врага народа и ждать больше нечего. Осталось только арестовать и отправить туда же, где замерз его отец, ваш прадедушка. Но на помощь пришел Ленин, в огромный рост на огромном холсте, достойный своего великого имени, под огромным красным флагом, с огромной лысиной, в распахнутом ветром пальто, а за спиной массы взвихренных людей, кто дерется на баррикадах, кто бастует на заводах, кто свергает царей, а вот в уголочке туркмены – странное дело, ни ружей, ни сабель, ни аламанских набегов на дружественную Персию, которыми они славились среди соседей. Тихо и мирно сидят туркмены возле своих кибиток за книгами – не похожие на себя, но похожие на таких, какими их хотел бы видеть великий грамотей, отец дедушки, и он сам, сын грамотея.

И правда Ленин протянул со своей картины руку помощи сотворившему его. Другой критик, строгая газетная женщина в очках, тоже русская, написала, что такого образа вождя в туркменской живописи еще не было, что это эпохально и символично, знаменательно и глубоко осмысленно с точки зрения философии и истории. Вот как. Бабушка взяла пачку партийных газет с этой правильной статьей и сразу отправилась куда надо. “Пойду дать по морде ему всеми этими газетами, пусть знает, что такое настоящая критика!” Такая же пачка со статьями того критика висела на гвозде в туалете, чтобы можно было всей семье подтираться и надолго хватило. Дом недавно ремонтировали, провели наконец воду и установили в квартире ванну с унитазом. Но многие еще по привычке бегали во двор, в деревянный сарайчик из досточек, который много лет служил своей ямой верой и правдой пищеварению людей искусства и культуры. Там, сидя на корточках, художники и искусствоведы, писатели и композиторы, совещались, бывало, через стенку по поводу важнейших событий культурной жизни, чтобы прийти к единому мнению. Там на огромном гвозде бабушка тоже пригвоздила статью безобразного критика, чтобы знал свое место.

* * *

Так великий Ленин сделал свое еще одно великое дело, и дедушка вернулся на заслуженную вершину. Теперь уже, как говорил тот же вождь, которого вам уже никогда, дети, не доведется изучать и рисовать, всерьез и надолго. Бабушка сразу это поняла, когда по пути с Русского базара зашла к нему в кабинет передохнуть в холодке нового бакинского кондиционера, который художникам выделили по случаю смены их власти. И знаете, кого она там увидела? Кто сидел напротив председателя в посетительском кресле и старательно записывал в блокнот дедушкины высказывания, почтительно при этом изогнувшись? Ага, тот самый критик, который висел у нее на гвозде. И боялся пропустить хоть одно дедушкино слово. Например: “Э-э… - дедушка бросает взгляд на потолок, будто там что-то написано крупными буквами. – В искусстве я всегда уважал… э-э… правдивое изображение действительности и высокое э-э… мастерство”. Критик заносил это эканье, высунув язык, будто большей премудрости он в своей глупой жизни не слышал.

Бабушка так обомлела, что даже отказалась пользоваться одной с ними прохладой. “Тьфу!” – плюнула она на дверь этого кабинета с другой стороны, изумив новенькую девушку-секретаршу, так что та долго не могла закрыть напомаженный ротик. После этого она приняла свои меры. Бабушка в разных местах собрала дедушкины недоделанные работы, разные наброски и эскизы, картонки и тетрадки, зарисовки и этюды, снесла их в мастерскую, снова ту просторную, которую прихлебатели мгновенно оборудовали для него, разложила все это богатство на виду, на столе, на полу и топчане, и зазвала туда дедушку под видом обеда.

Дедушка зашел, ожидая увидеть шурпу и лепешки, а обнаружил какую-то выставку. Он даже забыл, откуда что взялось, и сам удивился этим находкам. Например, смешная маленькая девочка, с выстриженной по обычаю макушкой, на четвереньках бодается с черным кудрявым ягненком. Оба такие задорные и боевые, что хочется немедленно к ним присоединиться. А вот младенец деловито ползает в ногах у бабушки, путаясь в ее шерстяных клубка. Беременная молодайка с ладонями на круглом животе, как на большом мяче, обтянутом тугим платьем, будто надеется услышать, что там внутри… А вот и другой полюс жизни – карандашный слепой бахши. Лицо, изъеденное оспой и морщинами, с редкой бороденкой и последними огрызками зубов за впадинами щек. Бахши-безвестник, не лоснящийся сытостью от частых приглашений на пиры, не осыпаемый подарками и гонорарами, деревенский затрапезник, - скрючил под себя ноги на пыльном обрывке кошмы, прижался черным ухом к истертому боку дутара, сгорбил костлявую спину, напряг жилы на немощной шее, скривил рот в горький угол, сощурился незрячими ямами и выдает, видно, такие соленые штучки, что народ рядом разогнуться не может. Все скорчены смехом и держатся за животы, только один ослик сзади из-за спин выглядывает печальный.

И много таких находок, о которых он сам позабыл. Или отложил до лучших времен. “Ты когда из этого сделаешь картины? – спросила она его строго, как на партийной комиссии перед выездом за границу. – Или уже никогда? Сколько комиссий, конференций, худсоветов, пленумов тебе еще надо, чтобы это дорисовать?” Дедушка как раз собирался снова лететь в Москву на сессию Верховного Совета, так как его еще и выбрали депутатом. Да, тогда у него почти не оставалось времени час провести в мастерской с красками, то туда, то сюда, большой общественный деятель. Дружба с разными народами – тоже он, председатель этой дружбы, то делегации приезжают, то уезжают, встречи в аэропорту, банкеты, выезды на природу, приемы в правительстве, вот он, наш великий художник, ваш дедушка, потом ехать в защиту мира в Африку или Таиланд, где он, конечно, рад встрече с крокодильчиками и бегемотиками и быстро их рисует в свой дорожный альбом, а на Кубе еще и портрет старика Хэма, в его собственном знаменитом доме, представляя, как он стоит здесь за своей конторкой, старик и море… “Наверное, тебя снова пора прогонять”, - строго сказала бабушка, потому что сама присутствовала в этих недоделанных картинах и не хотела оставаться такой, как и вырастающие красавицы-дочери, достойные уже как невесты приданых картин про свою красоту.

Результатом этого воспитания и бабушкиного надзора за каждым свободным часом дедушки в мастерской, когда она лично держала ключ от запертой двери и никого не впускала, какие бы крики не доносились снаружи до председателя, а также не отвечала на телефонные звонки, как бы они ни раздирали слух, стала та самая солнцеподобная картина-круг под манящим названием “Женский рай”.

В этом круге собрались все лучшие женские фигуры и лица, которые заметил дедушка в своей жизни. И та девочка с ягненком, и серьезно-задумчивая в своей мечтательной юности студентка с раскрытой книгой, и молодая мама, кормящая младенца, и та беременная, ожидающая своего чада, и та бабушка с мотками пряжи, и ползающие младенцы, и еще много чего вокруг разных женских фигур, стройных и грузных, восходящих и заходящих в этом солнечном круге, образующем на самом деле круг жизни с его зарождением, началом и увяданием. Одни женщины, и все в красных платьях, у которых тоже нет одинакового оттенка, каждый говорит о степени прожитого и оставшегося, то тлеют, как присыпанные золой угли, то горят, как яркая утренняя заря, то багровеют, как тяжелый налитой рубин… И все с непринужденным природным изяществом, будто одним непрерывным узором, переплетены почти в общий ковровый орнамент гранатового сада.

Теперь бабушка была вполне успокоена, так как в каждом женском или детском лице этой компании навек запечатлелась либо она сама в нескольких возрастах, либо ее дочки, сестры, племянники от мала до велика.

Так что с этой новой картиной и большой выставкой дедушка поехал в Москву в Академию отмечать свое уже, дети, шестидесятилетие и получать ту самую сверкающую Золотую Звезду Героя Труда, которую ему выдали в честь замечательных заслуг, признанных во всем мире. Притом выставка состояла из двух залов, и рядом с дедушкиными с должным почетом висели картины всех тех ребят, которых он уже сделал заслуженными и авторитетными, лауреатными и знатными, потому что всегда возил их картины или уже слайды с собой для всяческого размножения.

* * *

Пока дедушка снимал заслуженный урожай своей жизни из звезд, званий, премий, выставок, альбомов, книжек, бабушка тоже отправилась пожинать свой урожай, твердо обещанный некоторым ее старым знакомым. Первый из них лежал в больнице, весь в гипсе, и руки, и ноги, и шея. Он из своей машины вылетел через переднее стекло, и она на него наехала на дороге в Фирюзу, где они все еще собирались на творческой даче готовить для дедушки яды и ямы. Но в ремонтную дорожную яму этот угодил сам, и вот даже лица отвернуть не смог, а только зажмурил глаза, когда бабушка, шелестя длинным красным платьем под белым халатом, приблизилась к его койке. “Ну что, Бекджан, лежишь? – ласково спросила она, хотя он в основном висел на проволочках, крючках и веревочках, к которым были прицеплены руки и ноги. – Красиво лежишь, ты, наверное, летчик-испытатель. Герой. Хочешь, сама тебя нарисую, своей рукой? На память твоим детям и внукам. А та рука, которой письмо подписывал на врага народа и сына врага народа – целая или как?” Бедный Бекджан открыл один глаз и прохрипел: “Прости, дурак был, ишак настоящий, ничего не понимал, зачем мне это надо”. “Ну, лечись, лечись хорошенько, - смилостивилась бабушка и пошла навещать другого летчика, который упал в пролет лестницы с четвертого этажа как раз в тот день, когда вселялся в новую квартиру в шестом микрорайоне. Эти двое еще хорошо отделались, к ним придти можно было, а еще двух навестить пришлось бы только на кладбище, они умерли от рака. Бабушка туда не пошла, так как говорить было не с кем. А говорить с пустотой она не любила. Впрочем, намного ли лучше было тому подписателю, которого разбил паралич, еще неизвестно. Он лежал у себя дома, бессмысленно выпучив глаза и никому ни на что не отвечая, так что с ним тоже было неинтересно. Зато еще парочка, которых жены бросили, ушли совсем от пьяниц, жаждали излить свое горе каждому встречному. При виде бабушки, ковыляя по улице, тот и другой спешно переходили на другую сторону, чтобы с ней не сталкиваться, а если видели проходящей невдалеке, то прятались за стоящих рядом, чтобы укрыться от ее пронизывающего взгляда. “Осторожно, смотри, эта ведьма идет”, - предупреждали они дружков. Бабушка однажды услышала одного такого и ответила с расстояния, которое позволяло хоть не кричать, но быть услышанной всеми, стоящими вокруг.

“Ты ведь говорил, Ашир, тогда на пленуме, что я не ведьма, а ослиха! Видно, передумал с тех пор, да? Может, поумнел теперь? Это очень слышать приятно, просто за тебя радостно. Только умным лучше сразу родиться, в другой раз сразу постарайся, если своего ума не хватит, у ослих занимай, они тебе всегда помогут, только хорошо попроси!”

Поняли теперь, почему у нас в дикую феодально-байскую старину говорили, что туркменку, если она разойдется и не остановится, можно укротить только одним способом. Привязать к большому колесу арбы и пустить с горы-тепе, чтобы катилась долго-долго, пока не исчезнет с глаз, и только тогда она не вернется. Так что это совсем не для революционерок придумали, и не для комсомолок-активисток, как писали потом в книжках про борьбу с баями и басмачами.

* * *

Но бабушка исчезать не собиралась, и такого колеса, которое ее могло спустить привязанную с горы, эти подвешенные и загипсованные еще не нашли. Некоторых при виде ее даже паралич пробивал, так что их самих можно было вполне привязывать к колесу и пускать с холма, никто бы не пикнул. Все шло просто прекрасно. И как раз в это время на свет появился и первый из вас. Новое поколение, совсем другие люди. Такие маленькие, что даже смотреть странно. Дедушка так поразился этому казалось бы ожидаемому появлению, что решил сам лично встретить вас и открыть дверь в этот мир картиной, которая уже одна должна была обессмертить ваш род. “Салям алейкум!” – всем салямам салям. В самом центре, на коврике изумрудно-зеленой травы, у журчащего ручья, растопырил ручки и ножки распеленатый младенец. Ну такой нежненький, такой беззащитненький, такой розовенький и мягонький, и каждый пальчик так выписан, каждая пяточка, и крантик бодренький, и носик с ротиком, и волосики на головке, что хотелось встать тут же рядом около него и охранять, пока вокруг столько угроз с потрясениями.

Да, слишком он беззаботный такой, а вокруг страшный лес. Но на первый взгляд страшный, из-за темной морщинистой грубой коры обступивших деревьев. А всмотришься лучше, эта кора – лица многих людей, собравшихся, чтобы встретить младенца, рассмотреть его, как брошенное семечко. Родственники, наверное, друзья и гости этого беспримерного тоя, созываемого всегда при рождении мальчика. И многих-многих знакомых можно было подметить в этих деревьях-лицах, старых и молодых, выражающих смешение наплывающих чувств - изумление нежности, озабоченность и раздумье, любопытство и недоверие: не может быть, чтобы и мы были такими, начинали с такого комочка. Угадываются старый искривленный бурями саксаул и молодой гладкий тополь, вольнолюбивая горная арча и покладистые садовые абрикосы, волнистая приречная ива и увешанная шарами маклюра, ну и если не хватило наших редких лесов из пустынного края, то по такому случаю сошлись издалека дубы и клены, сосны и березы, кедры и ели… Каждое со своим характером, удивительно схожим с тем лицом на стволе. Строгий ли белобородый старик, глава рода в белом тельпеке, прибывший из дальнего предгорного аула, и в каждой трещине-морщине дубовой коры какая-нибудь тайна жизни… Другой ли – жизнелюб и насмешник, в лихой тюбетейке на жирной бритой макушке, с черной басмаческой бородой от уха до уха вокруг румяных щек, он радостно смеется, подбадривая маленького пришельца к удовольствиям жизни, где не может быть никаких тайн… Старушка же, прикрывшая платком уголок рта, наоборот, молчаливо предостерегает. От чего – она знает по судьбам десятка своих сыновей, рассеянных по пескам мироздания, наверняка из них некоторые уже и засыпаны этим песком… Нашлось здесь место и для того беззубого бахши-дутариста, наяривающего на трех струнах за десять симфонических оркестров, и для юного игрока на тростниковой дудочке, самозабвенно выгнувшего бровь в честь младшего братишки. Деревья-лица – кто смеется, кто нахмурил лоб, кто ушел мыслями в будущее, кто в прошлое, кто еще гладкий и сочный, кто иссох и потрескался…

Да, наверное, самое большое будущее было бы у этой картины вашего дедушки, самой многоликой и самой загадочной, где чем дольше смотришь на стволы, листву, ветки, тем больше видишь женских и мужских лиц, ушедших и еще существующих, где были и отец дедушки, и его мать, и старший брат Рашид, скромно проживший инженером-гидротехником, и многие другие, но дело не в количестве, а в выражении, в горести и надежде, в памяти и начале, которые слились неразрывно.

* * *

Теперь вы спросите, где же эта картина, эти несколько лет дедушкиной зрелой жизни, трудов взаперти, в промежутках председательской жизни, укрываясь от охоты десятков ищущих его подписи или телефонного слова, сидения на конференциях или обсуждения новых проектов, приветствия с трибуны лучшим шелководам Серахского района или прибывшей делегации Экваториального Конго… Он даже говорил: что у вас, нет композитора или артиста, чтобы везде выступать? Ему отвечали: сам виноват, что у тебя одного из туркмен такое мировое известное имя, что все тебя хотят лично видеть и попасть на экскурсию в твою мастерскую. А еще от чисто дружеского участия в свадьбах, юбилеях, похоронах, рождениях, обрезаниях, защитах диссертаций, назначениях, отъездах и приездах почетным, самым почетным гостем за праздничным столом. Если бы всем уступать, он восседал бы в день на пяти или десяти блюдообильных тоях и наел бы такой живот, что вы бы его не узнали. Но дедушка спасался от такой жизни под строгим надзором бабушки, которая сторожила у двери.

Почему же вы так и не увидели эту картину и неизвестно, увидите ли ее когда-нибудь? Не знаю даже, слышали вы про нее или только теперь в первый раз, так как с тех пор дедушка с бабушкой про нее не говорили, как про смерть любимого ребенка, а собраться с новой такой силой и повторить великое творение настоящему художнику трудно так же, как родиться заново.

Так что же, что же? А то, что второе свержение дедушки. Ну, вы тут скажете, что председателей ставят и свергают, но картины-то остаются, даже через четыреста лет. Да, конечно. И само свержение дедушка бы даже не заметил, так как в то же время полетело столько других председателей, что хотелось только смеяться до слез. Что там председатели – целое государство, самое большое на земле, рассыпалось на мелкие клочки вместе со своими бывшими великими вождями и их памятниками. Рухнули президенты, Верховные Советы, президиумы. А уж писательские, композиторские, актерские и всякие другие творческие председатели так и посыпались, как перезрелые груши с веток. У дедушки бы это вызвало только огромное облегчение. У него было уже все, чтобы спокойно сидеть в мастерской у станка в своих стареньких джинсах и полотняной рубахе, изрисованных, вытертыми пальцами, как абстрактное произведение искусства. Изредка, по своему желанию, выезжать со своими картинами на выставки в Париж или Калькутту… И сколько угодно времени проводить в колхозе на барханах, арыках, полях и чабанских кошах, подобно древнему путнику, постигающему мир в цвете и запахе, тишине и шорохах звуков.

Так тому и быть, и пора место уступить новому желающему заботиться о братьях-художниках, беззащитных, как дети, пусть забирает себе и черную казенную машину с потолстевшим шофером, и председательский кабинет с кондиционером, и стол с пятью телефонами разного цвета. Дедушка бы только вздохнул.

Но они явились к нему с потными, красными, возмущенными лицами, видно, после обстоятельного совещания у кого-нибудь в мастерской или у речки Фирюзы, в тенистом благословенном ущелье, с босыми ногами в прохладной струе рядом с притопленными бутылками теплой водки, с шампурами жирного мяса в ловких от владения кистью обмасленных пальцах. Не просто, видно, решиться и вот так прийти, высказать караван-баши все, что на душе накипело. Усиленно надо подкрепляться.

- А вот можешь сказать, зачем ты всегда носишь какой-то французский берет? – начал первый, обрамленный квадратной бородой правоверного и увенчанный расшитой художественной тюбетейкой с сарыкским орнаментом. – Почему на тебе никогда не бывает нашей национальной одежды?

Дедушка с самого начала приветливо смотрел, как молодые стройные ребята одевались в красные национальные рубашки с расшитыми воротниками, подпоясывались поясками с племенными орнаментами, обувались в мягкие замшевые сапожки лихих каракумских всадников. Их даже приятно было в таком виде вместе с картинами привезти на выставку в Москву или Лиссабон, показать рядом с их же молодыми картинами на родине Гогена или Пикассо. Только постепенно от долгого сидения на кошме джигитская стройность исчезла, животы вывалились на колени, рубахи с поясками обмаслились и залоснились, некогда смоляные калтаманские бороды поредели, как и проплешины на затылках. Униформа на отяжелевших оплывших творцах казалась карикатурой из журнала “Токмак”. Дедушка только подумал, что не заметил, как прошла их молодость вслед и за его собственной.

- Ай, не джигит я, наверное, - сказал он тихо и мирно. – На скакунах, как вы, не гарцую, сижу себе в комнате, рисованием занимаюсь… А есть какая-нибудь разница?

- Разница большая, - сказал другой тем же самым густым баритоном, которым он пел под гитару цыганские романсы для московских гостей и поднимал перед ними тосты за их общего учителя и друга, вашего дедушку. – Ты не любишь туркмен, ты любишь Москву. И Москва тебя любит. Почему у тебя на картине Ленин такой большой, а туркмены в уголке такие маленькие-маленькие?

Вот на это дедушке ответить было нечего. В самом деле, почему? Он только кротко вздохнул и полностью согласился с говорившим:

- Наверное, ты бы, Мамед, нарисовал очень маленького Ленина и очень большого туркмена. И тебе бы Дом художника еще больше построили, чем мне, такой маленький.

Трехэтажный железобетонный новый Дом художника с огромными светлыми окнами, зашторенными от солнца ребрами серебристых жалюзи, уже украшал эту центральную улицу рядом с базаром. Там в огромном вместительном зале висели лучшие картины всех художников, не взирая на поколения и стили, а также отношение к этому и прежним председателям. Там в просторных освещенных мастерских нашлось место всем присутствующим при этом знаменательном разговоре, раньше творившим в скученных подсобках по пять человек в очередь.

- Почему на выставки за границу только твои картины заказывают? Почему нас никто не вызывает?

Вот оно где, самое больное. Не большой Ленин и не берет вместо тюбетейки. Если они думают, что это от него зависит, то какие они еще дети, хоть даже бороды облысели и брюхи обвисли. Сколько он брал их с собой вместе с их картинами, выставлял на вернисажах впереди себя, говорил, что это молодые таланты, равные великим фламандцам на наш туркменский колорит. Им вежливо улыбались, фотографировали рядом с ним, даже показывали в цветной вкладке край картины, но во второй раз в ту же страну не звали. А дедушку звали. И снова он брал с собой то за счет самих хозяев, то за счет Союза художников. Кого-нибудь из них. Кстати, и вот этого, лауреата премии именно Ленинского комсомола, которую он пробивал в Москве дынями с бахчи родного колхоза, ковровыми дорожками и серебряными украшениями из подарочного фонда, раздаренными членам комиссии, искусствоведам и редакторам цветных журналов… Да, немало пришлось поработать. Многого удалось добиться, но одного так и не смог. Убедить их, что писать одними пятнами, хоть верблюдов, хоть девушек, хоть кибитки, хоть лица, хоть птиц, хоть баранов – нельзя. Надо уметь нарисовать и глаз, у одного человека не похожий на другого, и щеки поющего или лоб думающего, музыку, рассыпанную в воздухе и кисть мастерицы, ткущей орнамент ковра, как любил человеческую руку Леонардо… Они его перебивали, крича, что он устарел, что его любимый красный примитивен, что из них каждый второй гениальный колорист, а он этого не понимает, обзывает “пятнами”, а сам мелочный копировщик. Дедушка миролюбиво улыбался и думал, что пример – лучший учитель, но оказалось, ошибся. Теперь они красные и разъяренные кричали, что он их зажал и всю жизни не пускал к широкому зрителю. Как будто не они получали от него наряды на галереи колхозных передовиков по путевкам министерства культуры, по которым за каждый портрет чабана, стригаля, тракториста или арычника колхоз платил автору наличными, и ряды этих героев висели в богатых, украшенных люстрами и колоннами сельских дворцах от Каспия до Джейхуна – Аму-Дарьи. И у каждого появилось по машине, по второй жене или третьей любовнице, по квартире или новому финскому домику в пригородных садах.

* * *

- Зачем ты за них воевал? – опять спросила бабушка, когда они вдвоем одиноко сидели, не зажигая света, в самой маленькой комнате их старой, устоявшей в землетрясении квартиры. Снятый с высокого поста “застойный руководитель” и его ведьма-ханум, столько раз кормившая на своем ковре этих вечно голодных и выгнанных женами пропойц-колористов.

- Ай, я, наверное, ничего не пойму, - сказал он так же растерянно, как когда-то после войны. – Те заморозили моего отца, а потом дали мне Золотую Звезду и все премии. Эти просили рекомендацию в партию и союз, столько выпили за здоровье учителя… А потом назвали застойным врагом. Может, я правда что-то делал не так?

Бабушка в отличие от дедушки всегда знала, что ответить даже в самых затруднительных случаях, это вы уже поняли. Поэтому она, не задумываясь и не жалея, сразу отрезала: “Кто в солончак упал, тот весь соленый выйдет”.

- Ты думаешь, это все солончак? – спросил дедушка обнадежено.

- Я думаю, это еще хуже, - отрезала бабушка. – Это уборная яма в колхозном огороде.

- Значит, я совсем и не соленый оттуда вышел, - упал духом дедушка. – А…

- Значит, не соленый, - согласилась бабушка. – А именно “а”. Отмывайся себе потихоньку и больше не попадай.

Вот почему совсем не в этом случае дедушка лег на кошму лицом к стенке и впервые в своей долгой жизни не прикоснулся к кастрюле с вишневым компотом. Не в этом, а в другом, когда дедушка, уже просто скромный пенсионер, пришел из своей мастерской поздно вечером, попил чай, посмотрел телевизор, еще порисовал для маленькой Лялечки сказочных джинов и узколицых красавиц, и, ничего не подозревая, лег спать. В это время уже задымился новый, недавно построенный им Дом художника. От электрического чайника, включенного без присмотра в мастерской одного Алланура, у которого праздновали его день рождения заодно с победой над застойным начальником, которую под руководством его молодого сменщика праздновали уже несколько месяцев не переставая, переходя из одной мастерской в другую и ожидая приглашения на персональные выставки в Париж, Венецию и Амстердам. Правда, несколько раз зашел спор, кто получит приглашение первым, и из-за этого даже подрались вот этот Алланур и еще один, Бердыклыч, один бил другого ножкой от мольберта, другой того – толстой твердой книгой “Шедевры Третьяковской галереи”. Пока их разнимали, пока самых буйных отправляли на председательской машине домой, а тихих укладывали спать тут же, на топчанчиках для отдыха и на полу на кошме, про электрочайник забыли, он мирно выкипел, прогорел и в середине ночи прожег клеенку на коврике.

Дедушка прибежал к Дому художников в четыре утра, не одетый, босой, когда здание уже трещало, и пожарные не могли пустить воду в размотанные шланги. Как всегда в это время в городе не было воды. Кто-то, закрыв локтем лицо, пытался подступиться к окну или двери, кто-то плясал возле пожарных машин. На освещенной огнем улице все видели безумного черного старика, у которого волосы стояли дыбом, как электрические. На него садились клочья сажи, он задыхался от дыма, и оказался бы в огне, куда рвался из рук пожарных и милиционеров, если бы им на помощь не пришла туркменская бабуля, повисшая на нем своим грузным не пускающим телом. Это был великий художник молодой суверенной нейтральной страны, у которого в новом выставочном зале горела сейчас его великая картина “Салям алейкум”, повешенная в первый раз на обозрение по случаю предстоящих национальных торжеств Дня независимости. Та самая, с младенцем и деревьями-лицами. Горела и другая национальная живопись, и еще несколько работ самого дедушки, портреты великого писателя и великого композитора, еще кого-то великого, кого он нарисовал за свою жизнь. Но он про них про всех забыл, помня только это последнее выстраданное и уже никому ничем не обязанное, только его внутреннему душевному голосу, полотно. Вот тебе и гвоздь выставки, вот тебе и вершина жизни, вот тебе и великое завещание детям.

Рядом в одних трусах Алланур, проспавший возле себя первый дымок и сам чуть не сгоревший, все еще сумасшедшим голосом кричал на всю улицу: “Пожар! Пожар! Пожар!” Хотя все уже с треском сгорело, и насытившийся картинами огонь стал утихать. Счастье, несомненное счастье, что рядом оказалась такая же растрепанная, но владеющая собой бабушка. Иначе дедушка наверняка нырнул бы в огонь за своей картиной, и не было бы теперь ни того, ни другого. Подумать даже страшно.

Черный обгоревший остов Дома художников на многие годы так и остался памятником их свободы, о которой они, оказывается, так мечтали. Потому что наступившему председателю никто уже не хотел давать денег на строительство, удивляясь и переспрашивая, кто он такой и что ему надо строить.

* * *

Черный обгоревший дедушка не мог ни говорить, ни смотреть, ни есть и ни пить. Может, остался бы таким навсегда, если бы бабушка не предприняла, как обычно, своих мер. На этот раз немножко других, чем всегда, когда она его запирала. Сейчас наоборот, как только дедушка начал шевелиться после долгого неподвижного лежания, она что сделала? Запустила их старенькую серую “Волгу”, купленную когда-то на Государственную или Ленинскую премию, заправила ее бензином и сказала: “Садись”. В машине уже было все для дальней дороги, и лепешки, и помидоры, и курма, и одеяла для ночлегов на улице, и новый толстый альбом с карандашами. Дедушка безмолвно покорился, бабушка села за руль. Да, дети, вы-то выросли уже привычными, а мы с изумлением видели, как бабушка училась крутить руль, приговаривая: “Ты лучше с ишаком управляйся, он послушнее, как раз для тебя, а я эту необъезженную кобылицу оседлаю. Мне спокойнее будет, я сама такой патыр-патыр, мотор настоящий, как-нибудь замоторю”. Бабушка неплохо замоторила, и за годы неторопливой, тщательной, как пряжа, езды ни разу не то, что не поцарапала их моторную арбу, но даже ни разу не получила прокол от гаишника. Может быть, просто гаишник так изумлялся, видя за рулем пожилую полную байджишку в туркменском платье, что забывал, зачем у него в руке дырокол. Вот бабушка и повезла дедушку, скорей всего без какой-нибудь цели, а просто вывезти из обгорелого воздуха на свежий степной, арычный, кизячный, пустынный, песочный, полынный, речной, саксаульный, яндачный, такырный, оазисный, чтобы выветрить из него эту мертвящую гарь.

Они останавливались где попало, где аллах перстом ткнул. На берегу канала возле бригады рыбаков, тянущих сетью откормленных, как бревна, сомов или белых амуров… Возле ройщиков колодцев, спустившихся с лопатой туда, откуда днем видны были звезды в длинную земляную подзорную трубу… У овечьих кошар, охраняемых громадными белоголовыми туркменскими овчарками, зорко следящими одним зорким глазом за бестолковыми овцами, другим за движением брови хозяина-чабана, отвыкшего здесь от слов и посторонних звуков… И она, поздоровавшись, обменявшись необходимыми дорожными приветствиями, спрашивала у хозяев, слышали ли они когда-нибудь о таком художнике по имени как ваш дедушка. Хозяева, прервав ради гостей работу и уставляя расстеленную клеенку быстро приготовленным на огне угощением из свежей рыбы или недавно еще живого и блеющего барашка, охотно кивали головами: да, слышали, конечно, как же не слышать, это самый известный туркмен после знаменитого писателя Берды Кербабаева. Про него много писали газеты, и в журнале “Совет Туркменистаны” много его цветных картинок, нам нравится, вот на стенках висят. Бабушка кидала на дедушку торжествующий взгляд и спрашивала тогда, знают ли они художников Алланура такого-то, Реджепа такого-то, Мурада такого-то и других. Хозяева, вытирая черные рабочие пальцы от жира и неторопливо наполняя чашки зеленым чаем или верблюжьим чалом, задумчиво качали головами в тюбетейках или папахах. Нет, про таких не знаем, может, где-то и про них писали, но нет, не помним… Трудно сказать. Бабушка кидала на дедушку еще более торжествующий взгляд и наконец объявляла: а вот он сам, приехал сюда к вам, можете поговорить, посидеть. Людям было очень приятно.

Было время первой самой прозрачной осенней прохлады, ярких налитых ночных звезд, сухого ласкающего дневного солнца, богатых плодов поливаемой земли, выросших в горы арбузов, дынь, помидор, винограда, и круглосуточного стука моторов на полях и хлопкобазах при негасимом свете прожекторов. Дедушка смотрел и слушал, часто они ночевали прямо на прогретом бархане возле машины, подстелив на брезент толстую кошму и накрывшись верблюжьим одеялом. Иногда им подправляли машину в колхозной мастерской, иногда какой-нибудь парень из знакомой семьи или из дальних родственников подменял бабушку за рулем от района к району, иногда они попутно перевозили целую семью, спешащую в гости на свадьбу, расспрашивая, кто тут на ком женился, сколько платили за невесту даже секретари райкомов, у кого в каком институте выучились дети и какой получился толк из этого образования.

Но дедушка ни разу не взялся за карандаш и альбом. Ни разу. И бабушка впервые в жизни ему даже не сказала: “Рисуй”.

Только однажды при переезде через тедженские такыры, в еще жаркий полдень, когда будто бы лето вернулось, над раскаленной плоской глиняной равниной на самом горизонте вырос вдруг многоэтажный белокаменный город с колоннами и садовыми террасами, над рябью синей-синей воды, заманчиво плещущейся у стен. “Смотри, - сказал дедушка, и она остановила машину. – Ты то же самое видишь, что и я?” Они стали считать этажи, колонны, крыши, окна – оказалось, что все в основном совпадает, только чуть колышется, как и все, отгороженное жарким расстоянием. “Значит, дело не в зрении, - сказал он, - а в самом воздухе. Он рисует одинаково для всех. Как настоящий художник”. Бабушка изумилась, так как он до сих пор никогда в жизни не рассуждал с ней об искусстве. Но и обрадовалась, что он к нему вернулся хотя бы в мыслях. “Интересно, почему никто не рисовал миражи? Это же бывает так красиво… ”На что бабушка резонно и быстро ответила: “Да все ваши картины одни миражи. Как этот вот дворец, которого нет!”

Это уже значило, что с дедушкой можно говорить как всегда.

* * *

Теперь перенеситесь в лучший город земли, как его воспевали в песнях о бывшей великой родине всех народов, большую и далекую Москву. Вы ее может и не увидите, потому что вам легче увидеть другие лучшие города – Каир или Истамбул, Калькутту или Бейрут, которые были от вас далеко, а теперь стали близко. Но не в этом, может быть, счастье. А счастье сегодня здесь, где полуживые, полуглухие, полузрячие старики, тяжко хрипящие и хромающие, трясущиеся и звенящие кругляшками орденов и медалей, обнимаются на всех углах и скверах, где рядом дежурят машины “Скорой помощи”. На берегу реки, в парке, при грохоте оркестров, они стоят под знаменами, с которыми очень давно, за пятьдесят лет назад, завоевали несколько стран и победили самого страшного врага всех людей. Только там, где под каждым знаменем их стояло когда-то по десять или сто тысяч, сейчас достоялось горсточка из нескольких долгожителей. Но как ни странно, вокруг них толпа пляшущих и поющих людей в солдатских пилотках и гимнастерках военных времен, обвешанных орденами и медалями, и даже нашивками за ранения, не редеет, а как бы становится гуще, как будто поучаствовать в войне и получить награды под Берлином, правильно говорила бабушка, уже успели те, кто родился через десять лет после ее окончания. И еще родятся через сто лет.

И еще представьте старенького и худенького вашего туркменского дедушку, который стал похож на заблудившегося в городе чабана, когда-то им нарисованного. Только не в халате и тельпеке, а в обвисшем коротком плаще, и том еще парижском берете, модном во время всемирных молодежных фестивалей. Дедушка неспешно идет по Крымскому мосту от метро “Парк культуры”, из которого только что вышел, к огромному бетонному сараю на набережной, громко названному Центральным выставочным залом, где столько раз со времен счастливой молодости висели его солнечные картины. У дедушки не нашлось здесь своего знамени, под которое он встал бы навытяжку, он даже не знал, где оно теперь собирает остатки его пехотного полка. И вообще он удивлялся, что по такому печальному делу, как война с убитыми и искалеченными, вокруг выливается столько радости и веселья.

Но у него было в этом хороводе свое отдельное дело, и он неторопливо шел к нему по мосту, свернув затем к выставке. Там в самом большом зале красовались картины таких, как он, участников войны, доживших стариков, кто еще мог держать кисть и карандаш. Одну стену захватили классики и покойники – остров ушедшей эпохи среди авангарда наступающего века. То, что уже не рисуют молодые, перешедшие на отдельный глаз и отдельный нос, отдельное сердце и отдельное ухо, отдельный палец и даже отдельный, извините, уже названный бабушкой “хер”. С выставочных стен из дыма и пламени, из горящих руин и вздыбленной земли, из-под знамен, касок, летных и танковых шлемов шли в наступление на безответственных потомков богатыри с резными лицами и могучими плечами, увешанными пулеметами, автоматами, облепленные связками гранат. Но были и портреты осанистых старых людей в полных орденских колодках, белеющих снежной сединой и чернеющих траншеями морщин.

Не так уж много, честно сказать, и народа толкалось среди этих призраков прошлого, всех манило на майское солнце и сочную зелень весны, где в полцены продавалось праздничное пиво. Зато бросалось в глаза большое красно-рубиновое окно между квадратами и прямоугольниками мрачно-багровых, серо-зеленых и дымно-пыльных тонов. Дедушка сразу определил свой цвет и направился к нему, как конь к водопою. Тем более, возле картины маячила фигура одинокого зрителя, судя по спине – щупленького старичка, глубоко задумавшегося перед увиденным. Дедушке стало очень любопытно, кому интересна его картина – возле других так никто не стоял. Стоявший держал сзади себя в заложенных за спину руках несколько алых гвоздик и не шелохнулся, пока дедушка шел через зал.

Дедушка приблизился и всмотрелся. Он не был бы художником, если бы сразу, метким взглядом, по нескольким давним приметам – нос, ухо, линия волос, угол затылка и плеч, - не узнал стоявшего. Но это не убавило его изумления, и когда он с ним справился, то сказал так, как будто они с этим человеком только пять минут назад расстались за углом: “Ты, наверно, совсем заблудился в Москве, пришел куда-то в никому не ненужное место, люди сюда не ходят нормальные, только какие-то совсем недобитые, недовзорванные, наверное…” Тот человек повернулся к дедушке и тоже будто бы совсем не удивился. “Твою картину сразу узнать можно – другие героев рисуют, бой в Крыму, все в дыму, а ты лепешки в тылу лепишь, угощением занят, лишь бы от передка подальше”.

У дедушки правда картина висит самая невоенная среди героических боевых подвигов, самая тыловая и мирная. Может быть, завтра свадьба или какой-нибудь праздник, и все деревенские женщины большим красным ожерельем на длинной клеенке раскатывают тесто для полного котла лагмана, режут длинные узкие ремешки лапши, лепят чуреки. Замечательная всеобщая увлеченность, в сопровождении сладостных сплетен и местных историй, мелькание ловких рук, непринужденная женственность самых разных обтянутых платьями форм, от юной грациозной тростинки до погрузневшей осевшей матроны (испанцы с итальянцами позавидовали бы, видит аллах!), множество чудных в подмеченности, как всегда у него, деталей и черточек, то платочек с узелком на изящной головке, то косичка, змейкой пробежавшая по платью, бурая, похожая на глину аульных проселков ступня, а одна пара пяток с подошвами, придавленная присевшей на них соблазнительной мякотью, особенно дорога для семьи. Дедушка срисовывал их с бабушкиных пяток, подолгу держа ее на четвереньках на домашнем ковре и вызывая нетерпеливые окрики: “Ну скоро ты там?! Я десять пловов успею сготовить, пока ты пятки чешешь!” Дедушка довольно хихикал, потому что пятки получались очень удачные, и иногда в знак благодарности подходил пощекотать их острием кисточкиной ручки.

Но это картина не вся. Чуть в стороне, отдельно, со своим особым от всех делом, своими особыми мыслями, крупнее и ближе выделяются три женских лица. Три особых лица, иссушенных и гордых, похожих на далекие индейские, я всегда говорил, дети, что туркмены – индейцы Азии, а вернее, какое-то переплывшее океан, а может, через льды Чукотки и Сибири пришедшее в горячие пески племя. Особенно это проявляется в стариках и старухах, вот таких, чеканно-непроницаемых, высушенных вековым солнцем, в чьих глазах все несуразности и все радости жизни, все яства и все яды, все дары природы и ее же землетрясения, все подарки и грабежи, все мудрости и глупости, все обретения и потери находят один достойный ответ: “Значит, так надо”.

Три таких старых суровых лица, сжатые в нитку губы и втянутые в яму щеки, скупые монеты и потемневшие от десятилетий, как и кожа, чапразы серебряных украшений, глухое обрамление платков с траурной каймой черных волос. Горький глоток на окружающем сладком празднике, чаша женского счастья, пронесенная мимо. За что?

Краткая подпись под красной картиной: “Вдовы из Тахта-Базара”.

Дедушка же совсем не торжественно и не глубокомысленно, как следует ждать, объясняет упрекнувшему старичку: “Может, я бы нарисовал тебя как героя, но сам на себя посмотри, разве такие маленькие и хиленькие бывают герои? Вон они все какие громадные, страшные для врага, а мы с тобой совсем некартинные, худые какие-то… Вот и приходится женщин звать… Самых главных бедных героинь…”

На этом рядом из-за стенки выскочили люди. И впереди них – нет, конечно, не бабушка, уже, дети, нет. Вы-то лучше всех знаете, что бабушка сидит среди вас и не может передвигаться с отнятыми ногами, это несчастье, постигшее вашу семью, как платят все какой-нибудь платой за прошедшее время.

А впереди старшая дочь дедушки с бабушкой, то есть, старшая из ваших мам, уже очень похожая на бабушку в ее не прежние годы, такая же деятельная и непреклонная. “Вы что, не узнали друг друга? Стоите, как замороженные, ни бе, ни ме!” Она, может быть, думала, что они должны броситься обниматься, закричать и запрыгать. Но они почему-то “ни бе, ни ме”, что ее озадачило. “Я даже фотографа позвала, снимок будет на память, а они, как манекены, застыли!”

Дедушка вторично удивился, так как на этом месте ему была назначена встреча, но только с одной дочкой. Правда, она выражалась загадочно и неопределенно – по какому делу? – “Может, фотографию сделаем для журнала возле нашей картины, когда еще в Москву попадешь”.

- Почему не узнал, - сказал дедушка с виду так же спокойно. – Ваню Четвертакова издалека узнать можно, крупная такая фигура. Ты ведь в Полтаве живешь, кажется, как в Москве оказался?

- Я-то на парад старперов прибыл, - показал Ваня свою казенную униформу, выданную в шеренге еще живых стариков. - А тебя почему не было? Опять, как всегда, в строй опаздываешь. Наряд вне очереди…

- Ты ведь знаешь, я на верблюде из дома выехал, опоздал немного, в строй не попал… Там что, всех только таких маленьких насобирали?

- Маленькие самые живучие оказались, - гордо сказал Ваня Четвертаков, которого с дедушкой даже авиабомба не взяла, подорванная лимонкой. – А это вот лично тебе… За картину. Лично от президента!

И преподнес дедушке пять гвоздик – три красные и две белые, врученные участникам престарелого шествия на выходе с площади. И тут по щекам потекли соленые теплые капли. Сразу у обоих, как по команде. Стоят, молчат, смотрят, а по ним бегут слезы – кап-кап-кап-кап…

Как бабушка, не двигаясь с места, с тех пор, как у нее отнялись ноги, сумела, во-первых, отыскать кого надо в разных теперь уже странах, во-вторых, привести этих двух в нужный момент в нужное место, чтобы потекли эти слезы, знает один аллах. И, может быть, старшая дочка, мама некоторых из вас, работающая, к счастью, в международной авиакомпании, то есть, может иногда летать туда-сюда и быть при случае длинной рукой бабушкиного хитрого замысла.

Так этот замысел осуществился, и все растерялись, тоже замолчав возле них. И дочка прекратила говорить, и фотограф забыл щелкнуть кнопкой.

Потом два старичка брели потихоньку к метро и озирали гулявшие толпы.

- Ты в какой гостинице остановился? – спросил Ваня Четвертаков своего боевого товарища.

- Ни в какой, - сказал дедушка. – Раньше бы в “России”, когда академиком был. Теперь пенсии даже на сутки не хватит.

- У тебя какая? – задал Ваня коронный для всех пенсионеров насущный вопрос.

- В манатах тысячами считают, - улыбнулся дедушка застенчиво. – По долларам – восемнадцать я высчитал.

- У меня хоть двадцать один, - счел нужным похвастаться Ваня. – Это со всеми хреновинами?

- Со всеми-всеми, - подтвердил дедушка. – Как участник, как академик, как инвалид войны, как вот этот…

Он приоткрыл плащ, и показал на старом поношенном пиджаке Золотую Звезду.

- Ого! – сказал Ваня. – Я и не знал! Хорошая штука! Как за Днепр!

- Хорошая, - охотно согласился дедушка. – Особенно при проверке документов. Им тут регистрация нужна, проверяют на каждом шагу. Как в оккупированной зоне. А я в мастерской ночую, у сына одного художника знакомого, академика старого… До лондонского самолета, две ночи всего. Очередь на регистрацию больше займет тут у них, кто пойдет?… Там я застойный кадр Москвы, тут лицо азиатской национальности…

- А в Лондоне тогда кто? – удивился Ваня Четвертаков. – Чего это ты в Лондон летишь?

- Да, на персональную выставку, – обыденно, как о выходе на базар, говорит дедушка. - “Солнце моего Туркменистана”. Тридцать работ отправил, уже там висят. За их счет, конечно. Билет, гостиница, ну там банкетик небольшой… Сами позвали. Особенно миниатюры им нравятся, картинки к восточным сказкам, джины, джигиты, красавицы-пэри… Я тебе тоже подарю, вот до нас на Таганку доберемся пообедать по рюмочке…

- Смотри, и в Лондоне нас знают, - порадовался за товарища и за всю их стрелковую роту однополчанин. – Вот это называется знай наших!

- Знай наших! – согласился дедушка и вытащил из потертого коричневого портмоне денежную бумажку для билета в метро. – Тебе брать?

- Пенсионерам бесплатно! – придержал Ваня возле кассы его платящую руку. –Через тетку идем, покажи ей звезду, инвалидную книжку!

- Ай, московским бесплатно, - придвинулся дедушка к кассе. – А нас только крик поднимет, что понаехали к ним даром ездить. Это бесплатно дороже будет.

И со Звездой Героя, синенькой книжкой “Инвалид второй группы Великой Отечественной войны”, свидетельством члена семьи репрессированного, дипломом академика художеств одной страны, пенсионным удостоверением и паспортом совсем другой приобрел то, в чем у него не было никакого сомнения. Билет на одну поездку в метро.

* * *

Далекая отсюда бабушка как раз в этот момент снова поймала одного из вас за нежносмугленькую, еще не нарисованную дедушкой пятку, и этим предотвратила, не сходя с места, крушение музыкального центра с “Ямахой”, купленного за картину, удачно проданную в Турцию, одной ученице музыкального училища для развития ее таланта. И почувствовав сердцебиение, какого раньше с ней не бывало, подумала, как важно вновь дождаться дедушкиного возвращения, чтобы убедиться в благополучном исходе. И так каждый раз, но сейчас особенно, потому что приходится уже думать – кто без нее защитит дедушку. Ведь никто кроме нее не поймет и не понимает того, что она поняла сразу, как только его увидела совсем молоденьким полвека назад. Что этот маленький – сама святая душа, которую надо оберегать от копыт и укусов нашей бешеной жизни. Что-то особо посланное богом, чтобы в ней был просветик. И все хотят его закрыть. Поэтому каждому бедному такому святому нужно приставлять ведьму, чтобы она его защищала. От всех и всего. К этому назначили ее. Значит, так надо.

Жаль только, что она не настоящая ведьма, как ее называют, очень жаль. Настоящая ведьма, шайтан-ханум, сильней защитила бы дедушку, он бы горя не знал. А она очень слабая, так мало может… Настоящей у аллаха не хватило, наверное, на этот край пустыни, и пришлось ей стараться. Всю жизнь, как могла. Если сможет, еще постарается. Сколько сможет. И пусть этот ангел не надеется, что она, неподвижная, от него так отстанет. Не знаем, как там аллах, а этот маленький от нее такого подарка никогда не дождется и еще ее нарисует вот такую, седую, сидящую в центре ковра, как в центре всего мира. Чтобы такой и остаться потом его охранять.

* * *